Я сидел на краю кузова, смотрел, как золотые предгорья внизу медленно растворяются в темноте, и грел руки о миску с курицей и клецками, приготовленными женщиной, которая запомнила фразу, брошенную мной когда-то вскользь. И вдруг понял, что понятия не имею, каково это — оказаться по другую сторону такой заботы. Механизм, отвечающий за заботу о других, работал во мне гладко и безотказно. А механизм, позволяющий принимать чужую заботу, во мне словно вообще забыли установить.
— Мэтт. — Она смотрела на меня с той своей мгновенной тревожной внимательностью, уже готовая отшутиться, сгладить неловкость, избавить меня от необходимости как-то реагировать на то, во что, как ей казалось, она меня втянула. — Эй. Если ты терпеть не можешь клецки, так и скажи...
— Я не ненавижу клецки. — Голос прозвучал хрипло, и я прочистил горло. — Вкусно. Это... — Я посмотрел на миску, потом на гору и заставил себя сделать то, что давалось мне по-настоящему тяжело. И нет, это был не горящий дом и не мужик с ножом. Это были чувства, которые сначала требовалось признать, а потом еще и рассказать о них другому человеку. — Никто не готовил мне ужин с тех пор, как я был ребенком. А может, даже и тогда не готовил. Пытаюсь вспомнить, каково это, и не могу.
Она ничего не сказала. Не бросилась жалеть меня с той поспешной участливостью, из-за которой мгновенно жалеешь, что вообще открыл рот. Она просто спокойно смотрела на меня в угасающем свете, позволяя моим словам остаться между нами, а через секунду легонько толкнула меня плечом и так и оставила его прижатым к моему — теплым у моей руки.
— Тогда ешь свой ужин, — тихо сказала она. — Добавка есть. И всегда будет. Так что привыкай. В моей семье готовят. Много. Еда — это наш язык любви. Вот погоди, мама приготовит тебе свое фирменное блюдо... И сразу предупреждаю: лучше бы тебе любить грибной крем-суп, потому что она пихает его во все подряд.
Я рассмеялся и попробовал. Было восхитительно. Я съел все до последнего кусочка, а потом взял добавку, сидя с ней бок о бок в холодном кузове, пока над горой одна за другой зажигались звезды, и, без малейшего преувеличения, это был лучший ужин в моей жизни.
Мы просидели там еще долго после того, как с едой было покончено, вдвоем завернувшись в стеганое одеяло и прислонившись спинами к кабине. Сидр в наших руках успел превратиться из горячего в теплый, а потом и в прохладный, но мы никуда не спешили.
— Можно я кое-что скажу? — наконец спросила она в темноту. — А ты не будешь все портить своей неловкостью.
— Я все делаю неловким. — Я покосился на нее. — Это мой коронный прием.
— Мэтт. — Она повернула голову и посмотрела на меня, и с ее лица исчезли шутки и поддразнивания, оставив после себя что-то открытое и беззащитное. — Я намеренно все превращаю в шутку. Потому что если никогда не относиться ни к чему всерьез, то ничего и не может закончиться плохо, правда? — Ее голос стал тише. — Но с тобой у меня так не получается. Я пыталась. Не вышло. И меня это до чертиков пугает, но я все равно выбираю это. Выбираю нас. Я просто хотела сказать это вслух, чтобы ты услышал.
— Я с тобой, — сказал я. — Что бы это ни было. Как бы страшно нам ни было. Ты намеренно превращаешь все в шутку, а я намеренно держу всех на расстоянии. Два разных способа не дать никому нас ранить. С моим покончено. С сегодняшнего вечера.
Она издала тихий беспомощный звук, словно больше не могла сдерживаться, а в следующую секунду уже стиснула в кулаке мою куртку и потянула меня к себе, и я не стал сопротивляться.
Я запустил руку в те самые распущенные рыжие волосы, о которых не мог перестать думать с той минуты, как она обернулась ко мне у ограждения, второй рукой обнял ее и притянул ближе. Она подалась ко мне, наполовину забираясь на колени, и все остальное перестало существовать. Сначала я целовал ее медленно, но очень скоро от этой медлительности ничего не осталось. Ее губы пахли сидром и корицей, и она издала мне в губы тихий, жадный звук, от которого меня пробрало до самых пяток, — и после этого я перестал осторожничать.
Ее пальцы скользнули в мои волосы, забрались под воротник, стиснули рубашку, а мои руки изучали изгибы ее тела под распахнутым пальто. Поцелуй вдруг стал глубоким, почти отчаянным — из тех, после которых перестаешь помнить о времени, холоде, фестивале и вообще обо всем остальном мире, пока не остается только теплое тело, прижатое к моей груди, ее сбившееся дыхание и мое сердце, колотившееся так, словно я не приехал сюда на машине, а бегом взлетел на этот хребет.
Не знаю, сколько мы так просидели, согревая дыханием холодный воздух между нами, пока одеяло сползало все ниже, — двое взрослых людей, целующихся в кузове под звездами, как подростки, уверенные, что второго шанса им уже не дадут. Достаточно долго, чтобы, когда она наконец отстранилась всего на пару сантиметров, тяжело дыша, с припухшими от наших поцелуев красивыми полными губами и потемневшими глазами, все еще сжимая мою рубашку в кулаках, словно не была готова меня отпустить, я согласился бы на что угодно.
— Ладно, — выдохнула она, прижавшись лбом к моему. — Ладно. Нам... нам лучше остановиться, иначе мы уже не остановимся, а я отказываюсь от того, чтобы наш первый настоящий раз случился в кузове машины при температуре четыре градуса, где я совершенно точно что-нибудь себе потяну.