Это должна была быть шутка. Тысячу раз в жизни я говорила вещи куда смешнее, чтобы не подпустить к себе что-то куда тяжелее. Самая старая уловка в моем арсенале. Но он посмотрел на мою протянутую руку. Потом поднял глаза на меня, сидевшую на перилах беседки, и не засмеялся. И руки не взял — не сразу. И на одну целую, мучительную секунду на ферме стало так тихо, что я услышала, как возле ульев несколько отважных пчел трудятся над последними побитыми морозом астрами. А еще — как в ушах стучит пульс, которому совершенно незачем было так грохотать из-за какого-то рукопожатия.
Потом он протянул руку и взял мою.
Его ладонь была теплой — теплой в это холодное утро, сухой, уверенной, крепкой — и сомкнулась вокруг моей так же, как во время танца на свадьбе: бережно, осознанно, словно ему вручили что-то хрупкое и он молча решил это беречь. Я почувствовала это рукопожатие сразу в нескольких местах, которым в рукопожатиях участвовать совершенно не положено.
— Обещаю, — сказал он.
И продолжил держать мою руку. На мгновение дольше, чем длится обычное рукопожатие. На то самое мгновение — ровно на те же лишние полсекунды, — что и во время танца. И тут я поняла: у этого мужчины есть привычка, которая его выдает. Вот эта. Именно эта. Не отпускать. Он смотрел на меня спокойно и прямо, не отводя глаз, не прячась за ответной шуткой, и произнес таким ровным голосом, что хоть строительный уровень к нему прикладывай:
— Я человек слова, Элизабет. Если даю обещание, то держу его.
Совершенно обычные слова. Правда. Я перебирала их в голове столько раз, что ни за что не признаюсь, и сами по себе, без всякого подтекста, они остаются совершенно обычной фразой.
Но он произнес их, держа меня за руку, пока я сидела на перилах беседки, пока жужжали пчелы и в траве загоралась роса, а мое имя в его устах звучало так, будто он приберегал его для особого случая. Он сказал «если даю обещание, то держу его» так, словно хотел, чтобы этот факт о нем непременно занесли в протокол. А я сидела, вложив ладонь в его ладонь, и моя броня не помогала. Ни капельки. Ни один ее слой. Просто девушка на перилах, с кружкой остывшего кофе, забытой где-то позади, с бешеным пульсом и зарождавшейся предательской уверенностью, от которой все внутри падало: я по-настоящему влипла.
К тому же — и это было так глупо, что я чуть не произнесла это вслух, просто чтобы услышать, насколько, — какая-то маленькая неблагодарная часть меня этим обещанием даже расстроилась. Я сама его попросила. Сама протянула руку и потребовала, можно сказать, письменных гарантий. И он мне их дал. Прямо, безоговорочно. А эта часть меня имела наглость протянуть «о-о» с явным разочарованием, за что я тут же выставила ее за дверь без рекомендаций.
— Отлично, — сказала я. Голос прозвучал почти нормально. Я забрала руку, потратив на это чуть больше времени, чем требовалось, но фиксировать данный факт отказалась. — Рада, что мы с этим разобрались. Начинаем с поедания пирогов, в десять утра. Надень что-нибудь, что легко отстирывается и чего не жалко. И если позволишь Джуду обойти тебя в первом туре, я передам тебя другому тренеру. И ты это заслужишь.
— Даже в мыслях не было.
И он улыбнулся. Не кивнул. Не изобразил ту осторожную полуулыбку, которую я все эти годы видела по другую сторону кассы. Улыбнулся по-настоящему: сдержанно, медленно и прямо мне. От такой улыбки меняется все лицо, и я почувствовала ее где-то в несущих конструкциях собственного существа. За этим местом теперь придется приглядывать.
Сквозь клены светило солнце. В утренней тишине я услышала, как дальше по дорожке открылась сетчатая дверь: бабушка встала и вышла на веранду, хотя ей велели лежать в постели. Слишком далеко, чтобы расслышать хоть слово, но достаточно близко — и в этом я вдруг обрела абсолютную уверенность, — чтобы своими острыми серыми глазами наблюдать через поле за всем происходящим. И теперь она молча, в своей ужасной манере, была довольна собой как никогда за последние годы.
Я собралась соскочить с перил, прежде чем успею сделать еще что-нибудь, о чем потом придется думать, но перила отпускать меня отказались.
Рубашка зацепилась. Какой-то крошечный отделочный гвоздик, оставленный дедушкой Уолтом в дереве пятьдесят лет назад, поддел фланель, и я, начав соскальзывать, резко остановилась, застряв в положении, в котором сохранить достоинство не представлялось никакой возможности.
— Подожди, — сказал Мэтт и подошел ближе.
Он двумя пальцами снял ткань с гвоздя — осторожно, как делал все. Теперь он стоял так близко, что я чувствовала запах холода, легкую нотку одеколона и, возможно, еще средства для стирки. Короче, от него приятно пахло, и меня злило, что я это заметила.
— Вот.
— Ну все, теперь ты обязан довести дело до конца, — сказала я, потому что от этого молчания с моим телом творилось что-то, чего мне совершенно не хотелось признавать. — Нельзя спасти женщину наполовину. Так записано в правилах работы с куратором. Взялся — заканчивай.
— Вот как. — Его руки легли мне на бедра — теплые, уверенные, без малейшего колебания, — и он снял меня с перил, словно я ничего не весила, опустив на траву перед собой.