— Сюда! — крикнула она, и ее голос тут же снова стал звонким, уверенным и непроницаемым. — Держится, мы справились, но восточную сторону надо нормально починить до того, как… Джонас, ты привез длинную лестницу?..
Двор заполнили Старлинги, и наш момент исчез, спрятанный, не произнесенный вслух. Уже второй такой момент у нас украли: первый — коза, теперь — буря.
А я стоял в дверях амбара, с меня ручьями текла вода, пока ее семья роем окружала Элизабет.
Джонас хлопнул меня по плечу. Он уже успел промокнуть и широко улыбался. Человек немногословный, он выбрал всего одно слово.
— Хартфорд.
Он кивнул на крышу, где спасенный брезент теперь лежал ровно.
— Спасибо.
— Это все она, — сказал я. — Она и сама почти справилась. Я только немного помог.
На другом конце амбара Элизабет подняла голову и поверх всей своей семьи на секунду нашла взглядом меня.
Ничего не сказала.
И не нужно было.
Все было во взгляде — немного виноватом, теплом и до невозможности понимающем. Так смотрит женщина, которая прекрасно знает, насколько близко мы только что подошли, кто именно нам помешал и как сильно ни один из нас не хотел, чтобы нам мешали.
Потом Гвен что-то у нее спросила, и Элизабет отвернулась — снова к работе, снова к семье.
А я пошел искать длинную лестницу, промокший до нитки и счастливее, чем был уже очень давно.
И я начинал понимать, что теперь моя жизнь, похоже, просто стала такой.
Глава 13
Элизабет
Утро после бури всегда немного тебе врет. Выходишь наружу, приготовившись увидеть разгром, а небо уже стало невинно-голубым, вымытым до чистоты, воздух свежий, пахнет мокрой корой и помятыми яблоками, а свет такой мягкий и золотой над блестящими от воды полями, что ни за что не поверишь: это же самое небо всю ночь пыталось унести твой амбар.
Клены на гребне за ночь сбросили последние листья и устлали дорогу мокрым красным ковром. Все сверкало. Со всего капало. И все вокруг, когда я наконец вышла наружу после бессонной ночи, с планшетом в руке и узлом в животе, оказалось слегка потрепано.
Не сильно. В этом и был подарок прошлой ночи — то, что двое промокших до нитки людей вырвали у бури в темноте. Крыша выдержала. Корм остался сухим. Брезент ровно и надежно лежал на поврежденном участке, а сеновал под ним был совершенно цел; и каждый раз, когда я об этом вспоминала, на пояснице словно снова ощущалась большая теплая ладонь, и мне срочно приходилось думать о чем-нибудь другом.
Я всю ночь пролежала без сна, снова и снова вспоминая точную тяжесть его руки у меня между лопаток и то, как он сказал: «Я тебя держу», — словно это был просто неоспоримый факт об устройстве мира. Как сила тяжести. Как дождь. И одновременно я снова перебирала в голове цифры, которые считала уже несколько недель, дожидаясь, когда небо посветлеет достаточно, чтобы встать и подсчитать, сколько теперь придется добавить к ним после бури. Так «Я тебя держу» не говорят. Обычно люди произносят это так, словно бросают тебе веревку и надеются, что она дотянется. Он сказал это так, как назвал бы собственное имя. А я стояла на ветру, пока вся моя жизнь трещала по швам, и на одно короткое мгновение почувствовала, что это и правда может быть так. Что, возможно, существует такая версия моей жизни, где кто-то держит меня. Где держат меня, а не я держу всех остальных. И от того, как сильно мне этого захотелось, стало страшнее, чем от самой бури.
Потому что маяку такого хотеть нельзя. Дедушка называл меня так с самого детства — «А вот и мой маяк», — говорил он, когда я прибегала к нему сияющая после того, как улаживала очередную семейную бурю и не давала никому разбиться о скалы. Для него это была высшая похвала, на какую он был способен, а я приняла ее в себя как призвание. Только где-то по дороге она перестала быть комплиментом и превратилась в приговор.
Маяк не спускается вниз, чтобы стать пассажиром какой-нибудь проплывающей мимо лодки только потому, что лодка добрая и надежная и смотрит на тебя так, словно ты — единственное светящееся окно на темной дороге. У света есть работа. Свет должен гореть. Дедушки не было уже двенадцать лет, а я все еще не давала никому разбиться о скалы.
Вот что давило на меня все утро, скрытое за планшетом в руке и спокойным выражением лица. Не ограда. Мэтт. Весь он там, в темноте, и та пугающая новая мягкость, которую он открыл где-то у меня под ребрами, — мягкость, с которой я совершенно не знала, что делать и для которой в моей жизни совершенно не было места.