Наш дом стоял на краю тыквенного поля, и для меня это звучало так же обыденно, как для других — «наш дом стоит на такой-то улице». Поле было и видом из окна, и прогнозом погоды, и ближайшим соседом. Сам дом был маленьким, белым, с зелеными ставнями и мансардой — из тех фермерских домиков, которые сто лет назад построили для наемного работника, и с тех пор так и использовали как жилье. Прежде чем стать нашим с мамой, он был домом моих родителей: мама въехала сюда, когда была беременна Гвен, отец съехал через несколько лет после моего рождения, а мама просто осталась. Другого дома я никогда не знала. Люди порой думали, что мы ютимся здесь, потому что в Большом доме нет места, но все было наоборот. Этот был нашим. Нам никогда не хотелось в тот, что побольше.
На крыльце едва помещались два стула, и нас это вполне устраивало: нас ведь тоже было двое. Ящики под окнами мама еще в августе отдала во власть хризантем. Внутри самой просторной комнатой была кухня — Старлинги знают, что в жизни главное. Окно над раковиной выходило прямо на ряды тыкв, мое кофейное хозяйство по взаимной договоренности захватило целую столешницу, а дровяная печь в углу с октября по апрель наполняла первый этаж легким запахом кедра. У выходившего на передний двор окна, где было хорошее освещение, стоял мамин стул для разгадывания кроссвордов. Наверху, в двух маленьких комнатах под скатами крыши, на обеих кроватях лежали старые бабушкины лоскутные одеяла. Мы с мамой всю жизнь спали по разные стороны коридора, если не считать одной съемной квартиры, куда я перебралась, когда мне было двадцать с небольшим. Этот период мы называем моим академическим отпуском. Каждую осень я украшала дом чуть усерднее, чем в предыдущую. Несколько лет назад мама перестала это комментировать, что я сочла одобрением.
Выше по гравийной дорожке, за двумя древними кленами, которые сейчас явно метили на открытку, стоял Большой дом — так все называли бабушкин фермерский дом, хотя в нем было, может, всего на четыре комнаты больше, чем в нашем. Два полноценных этажа, белая дощатая обшивка, черные ставни и опоясывающая дом веранда, такая широкая, что на ней можно было переждать бурю, — что мы и делали. Бабушка вырастила в этом доме всю свою семью — мою маму и тетушек, всех до единой, — еще когда был жив дедушка Уолт, а в комнатах всегда было людно и шумно. С тех пор дом с десяток раз пустел и снова наполнялся. Внуки сменяли друг друга, как тыквы на поле: кому требовался временный приют, тому выделяли комнату, пока он снова не встанет на ноги. Джонас только весной обзавелся собственным жильем, а теперь тихонько поговаривали, что Джун может вернуться. Бабушка делала вид, будто страшно этого боится, хотя, подозреваю, уже проветрила для нее комнату. Но это был бабушкин дом — так же, как наш был нашим, — а дорожка между ними имела ровно ту длину, которую три поколения женщин Старлинг сочли необходимой.
Веранда была лучшей комнатой в этом доме: подвесные качели с восточной стороны, кресла-качалки, которые бабушка переставляла по какой-то никому не ведомой системе, перила, достаточно широкие, чтобы поставить остывать пирог, — для того их и использовали. Дверь с москитной сеткой хлопала на две ноты, и этот звук разносился над всем тыквенным полем. Всю мою жизнь он означал: «Бабушка идет». Дом стоял наверху, словно приглядывая за всей фермой, а между ним и нашим помещалось все остальное: амбар, сарай для техники, фермерская лавка, первые ряды кукурузного лабиринта и около ста лет семейной истории Старлингов, плюс-минус какой-нибудь скандал.
Я взяла свой латте и пошла по дорожке к бабушке.
— Опаздываешь, — сказала она.
— Сейчас шесть сорок утра.
— Пчелы уже час как встали.
— Пчелам не нужно через час быть в Stop & Go. — Я поднялась по ступенькам и поцеловала ее в щеку. Она позволила, что на бабушкином языке означало: «Доброе утро, я тебя люблю, а теперь вот список того, что не так с моей фермой». От нее пахло кофе и лавандовым мылом, которым она пользовалась еще до моего рождения. — На что сегодня сердито смотрим?
— На крышу амбара.
Мы вместе сердито посмотрели на крышу амбара. Брезент над северо-восточным углом сорвался с крепления у одного из люверсов и теперь медленно, бессовестно колыхался на ветру, словно прекрасно понимал, что делает. Июньская буря отогнула этот угол крыши, будто крышку банки сардин, а страховая компания в ответ предложила такую мизерную сумму, что бабушка зачитала ее вслух за воскресным обедом под всеобщий хохот. Потом все перестали смеяться, потому что на самом деле смешного было мало.
— Джонас приедет в субботу и заново его закрепит, — сказала я. Джонас был моим двоюродным братом, старшим сыном тети Донны, — под тридцать, такой же мощный, как техника, которой он управлял. На нем держалось все, что требовало грубой силы или ремонта: каждую осень он возил гостей на телеге с сеном, каждую зиму расчищал нам снег и мог починить все, у чего был мотор, и почти все, у чего его не было. В среднем он произносил слов сорок в день, тридцать из которых были о крутящем моменте. Если Джонас говорил, что брезент выдержит, значит, выдержит. «До конца фестиваля продержится. А потом починим как следует», — сказал он.