Не все, но много. Я услышала гул голосов и вышла на крыльцо, Марфа за плечом, куда ж без нее. За воротами стояли люди: бабы с узелками, мужики, ребятишки поодаль. Кто с гостинцем, кто просто посмотреть, а кое-кто, я видела по лицам, и с хворью своей, только пока не смел.
Впереди стоял Тихон. Праздничная рубаха, борода расчесана. Увидел меня, стянул шапку. И, помедлив, поклонился. В пояс.
За ним закланялись остальные.
— Госпожа. — Он распрямился и заговорил, скупо, по-мужицки, видно было, что речь готовил. — Общество тебя благодарит. За Сеньку, за Глафиру. Мы... — он крякнул, поискал слова, — мы тебя не так встретили, госпожа. Не серчай. Не знали мы. А теперь знаем. Вот. Прими от общества.
И мне понесли. Кринку молока. Круг сыра. Мешочек муки. Лукошко яиц. Овощи, вязанку сушеной рыбы, горшочек меда. Клали на крыльцо, кланялись и отходили, и я стояла над этой горой деревенского добра, собранного с двенадцати нищих дворов, и у меня перехватывало горло.
— Спасибо, — сказала я. — Только уговор: это в последний раз, чтобы даром. Дальше все по-честному: что возьму, за то заплачу или отработаю. А кто хворый, — я обвела глазами лица, — тех приму. Не всех разом, по очереди. Дайте мне пару дней окрепнуть, и начнем.
Загудели. Закивали. Какая-то бабка в заднем ряду прижала руку к груди и зашептала, поминая Пресветлую.
Вечером, когда дом затих, Сенька уснул, а Марфа ушла к себе, мы с Дымком остались на кухне вдвоем. Я пила молоко с хлебом, кот сидел напротив на лавке, и по тому, как он сидел, я поняла: сейчас будет серьезный разговор.
— Ну, — сказала я. — Выговаривай, чего уж.
— И выговорю. — Он смотрел не мигая. — Ты что у ручья творила, хозяйка? Я гляжу: ты уже серая вся, руки трясутся, вода мимо льется. А ты черпаешь. Я тебе кричу, а ты не слышишь. Ты уже ничего не слышала. Еще бы пара минут, и я бы сейчас не выговаривал. Некому было бы.
— Там ребенок был.
— А тут ты была! — Он ударил хвостом по лавке. — Пойми одну вещь и запомни крепко. Сила твоя не бездонная. Кувшин это, понимаешь? Большой, хороший, но кувшин. Вычерпаешь до дна, и все. И Сеньку лечить станет некому, и деревню, и землю. Ты у этого места одна. Одна на всех. Значит, правило: отдаешь столько, сколько можешь. И ни каплей больше. Ни единой каплей.
— А если каплей больше надо, чтобы человек жил?
— А тогда думаешь головой, — отрезал кот. — Как у ручья: не тянула бы все на себе, а сообразила бы раньше ребенка к чистой земле нести. Голова у тебя хорошая, хозяйственная. Вот ею и работай, а не жилами.
Крыть было нечем. Я допила молоко и спросила о другом, о том, что весь день скреблось внутри:
— Дымок. А что она? Хворь. Я же чувствую, ты не все говоришь.
Кот помолчал. Спрыгнул с лавки, прошел к окну, вспрыгнул на подоконник. За стеклом стояла ночь.
— Умная она, хозяйка, — сказал он тихо. — Вот что я тебе скажу. Я семь лет думал: мор и мор, ползет и ползет. А она умная. Людей она ест по ложечке. Годами. Тихо, чтоб не дергались, чтоб думали: бедность, годы такие. Хозяйственная, вроде тебя, только наоборот: ты жизнь бережешь, она смерть копит. А ты для нее не еда. Ты первая за семь лет, кто умеет у нее отбирать. Ты ей враг. И она это поняла. Тем вечером, у ручья, поняла окончательно.
— И что теперь?
— А ты выйди утром на крыльцо да посмотри. — Он обернулся ко мне, и глаза его горели в темноте ровным желтым огнем. — Вдоль границы твоей, кругом всего двора, она валом встала. Втрое гуще, чем была. Все силы с деревни туда стянула. Стережет. Людям сквозь нее ходить можно: люди для нее еда, она их раньше срока не тронет. Они и не почуют ничего, привыкли, столько лет в ней живут. Это у тебя во дворе им дышится легче, а там у них все как всегда. А вот тебя она ждет. Выйдешь слабая за черту, навалится всем весом и добьет. Так что уговор второй: пока не восстановишься вся, за границу носа не показывать. Поняла меня?
Я смотрела в темное окно. Черноты я в ночи не видела, но знала: она там. Стоит вокруг моего дома. Ждет меня.
И странное дело: страха не было. Была злость. Спокойная, рабочая, хозяйская злость, с какой смотришь на вредителя, добравшегося до грядок: ну, погоди.
— Поняла, — сказала я. — Носа не покажу. А знаешь что, Дымок...
— Ну?
— Есть у меня идея.
11
Восстанавливалась я под тройным надзором.
Марфа отвечала за питание. По ее разумению, все болезни в мире случались от худобы, а значит, лечились едой. Бульон, каша на молоке, пироги с творогом, опять бульон. Стоило мне отложить ложку, надо мной вырастала скорбная фигура: «Совсем ничего не ешь, таешь на глазах». Таяла я разве что в ее воображении. Юбка вон уже в поясе жать начала.
Дымок отвечал за сводки с фронта. Каждое утро он обходил границу двора, потом вспрыгивал ко мне на подоконник и докладывал, расхаживая туда-сюда: