— Бумагу и карандаш дайте, пожалуйста, — изо всех сил стараясь ограничить количество выдыхаемого воздуха, проходившего сквозь передавленное горло, попросил я.
Березин хмуро кивнул и поднялся, перебросившись, кажется, парой фраз с сероглазым командармом, который уже положил трубку на рычаги и смотрел на меня непонятно. Но, кажется, точно без приязни. Мне было всё равно.
Бумагу и карандаши принесла бледная и заплаканная Света Костакова. Оставила на табуретке у койки, послушала пульс, померяла давление и вышла. Хотелось бы сказать, что бесшумно, но шумов вокруг меня и так не было никаких. Все их заглушал проклятый писк и гул в голове. Ставший как-то внезапно горьким и заунывным.
Лучший способ отвлечься от чего бы то ни было — горя, радости, тревоги, печали — это работа. Раньше, по крайней мере, всегда было именно так. Правда, раньше вокруг никогда не было сорок первого года, эвакуационного госпиталя и фашистских бомбардировок. Не гибли друзья. Вернее, гибли, но не так и не такие. Не умирала на руках и под ножом жена. Но других способов у меня всё равно не было. Поэтому я поднял так высоко, как только смог, тощую подушку на спинку койки, скрутил и подложил туда же одеяло, поднял табуретку и попытался пристроить её на животе и ногах, чтобы получилось подобие столика. У меня был такой в прошлом, то есть в будущем, на него можно было ставить ноутбук и работать или смотреть кино прямо лёжа. Здесь такие номера не проходили — советская мебель, а больничная в особенности, будто целенаправленно исключала саму мысль о комфорте и удобстве. Многофункциональными устройствами тут были, наверное, только товарищи с улицы Энгельса, всё остальное — сугубо утилитарное. Табурет — для того, чтобы сидеть. Если составить в ряд у стены несколько и накрыть шинелью — можно сделать детскую кровать. Но точно не журнальный столик.
Неудобная мебель вдруг взмыла надо мной, пока я в очередной раз пытался пристроить её так, чтобы удобно было не только ей. На живот лёг командирский планшет. Я поднял глаза. Товарищ командарм ставил здоровой рукой табуретку на место возле койки.
— Спасибо, Филипп Афанасьевич, — сказал я.
Он только поморщился и отмахнулся. И что-то сказал, но я не понял. Хотя, судя по тому, как дёрнулась пятка на соседней койке, говорил он не мне.
Лист лёг на жёсткую кожу планшета, будто прилипнув к ней. Удобно. Карандаш замер в руке. С чего бы начать? В своём времени я бы начал с того, что стал чертить на полях узоры, кружки и стрелы, как та метель у Пастернака. С которым дружили семьями покойные родители моей жены… Так, сейчас не об этом! Кружки и стрелы, а ещё сложные узоры из запятых и ломаных линий как-то помогали собраться с мыслями. Кто-то цветочки рисовал, кто-то — кубики. Мелкая моторика вообще показана, особенно при черепно-мозговых травмах и нервных расстройствах. Вот только, во-первых, не было никакой уверенности в том, что она поможет. А во-вторых, было стойкое убеждение, что из этих кружков и стрелочек специалисты-чекисты смогут узнать чего-нибудь лишнее. Или не смогут, но потратят на это время, которое могли бы уделить чему-то более полезному и важному. Поэтому карандаш стоял, уткнувшись серым носом в одну точку. А я думал.
К этому как-то располагало то, что в палате со мной были замкомфронта и командарм. В иных обстоятельствах я бы, по заветам доктора Преображенского, молчал и слушал. В моих — ничего, кроме заунывного гула, слышно не было. Оставалось молчать. В этом я был, без преувеличения, большим специалистом ещё с детства. Мама рассказывала, что и говорить-то начал не то в три года, не то даже позже, но зато сразу законченными предложениями, по-взрослому, без «мама», «баба», «ам».