Печать проступила у неё под волосами, там, где шея переходит в череп, — тонкая вязь, налившаяся мягким голубоватым светом. Чем ниже мы спускались и чем гуще становилась чакра зверя, тем ярче она разгоралась. Узумаки шла спокойно, не сбиваясь с шага, и по её лицу нельзя было понять, слышит ли она хоть что-то.
Позже она объяснила, коротко и по делу: печать против ментального вмешательства, из тех, что ставят себе все Узумаки.
Я мог бы позавидовать. Мне подобного никто не ставил, и всё, что стояло между мной и зверем, было моим собственным упрямством.
Зал со скрижалью встретил нас тем же тёмным свечением в каналах и той же неподвижной тушей в коконе.
Миюки остановилась на пороге и медленно обвела помещение глазами. Письмена по полу, каналы, стекающиеся к центру, трубчатые отростки, уходящие в стены. Каменная плита у дальней стены, испещрённая вязью. Землистый мешок, висящий над полом.
Она смотрела на всё это долго, и лицо у неё делалось всё более сосредоточенным.
— Нестандартное решение. — сказала она наконец. — Сделанное явно не дураками.
Кокон дрогнул. Маска под окаменевшей тканью повернулась в нашу сторону, и складки на ней потекли, собираясь в подобие радушия.
— А-а-а. Вернулся всё-таки.
Голос шёл прямо изнутри, минуя уши, и я почувствовал, как Миюки рядом чуть повела плечом. Значит, слышала и она, пусть и сквозь печать.
— Привёл ко мне рыжую, чтобы она заперла меня покрепче? — Тепло в голосе сгустилось до приторности. — Как скучно, мой хороший. Ты ведь мог войти сюда один, разбить эту плиту одним движением и получить всё. Всё, слышишь? Никто бы не узнал. Ты умеешь хоронить в песке то, о чём не хочешь говорить, — я видел это в тебе, я знаю про твоего однорукого.
Я замер на долю секунды.
Он и правда видел. Копался во мне тогда, в буре, и вытащил Данзо, и теперь тыкал мне этим в лицо, проверяя, где надавить больнее.
— Тебе не с кем поговорить об этом, верно? — Маска сложилась в сочувствие, и от этого сочувствия сводило зубы. — Ни с матерью, ни с учителем, ни с этим седым, что зовёт тебя «кун». Ты один со всем, что сделал. А со мной не нужно притворяться. Я всё про тебя знаю и не осуждаю.
— Заканчивайте, Миюки-сан, — сказал я вслух, чтобы услышать собственный голос. — Он будет говорить, пока его слушают.
Узумаки кивнула, шагнула в зал и опустилась на колени у первой строки письмён.
Зверь взвыл, оскорблённый тем, что его снова оставили без ответа, и шёпот перешёл в давление, ровное и тяжёлое, как вода на глубине.
Расчёты заняли сутки.
Она работала не отрываясь, и я всё это время стоял в зале, потому что вывести её мгновенно, если что-то пойдёт не так, мог только я. Двое её людей меняли свитки, подавали кисти и тушь, разворачивали по полу заготовки. Сама Миюки ползала на коленях от знака к знаку, срисовывала их, сверяла их с привезёнными списками, что-то бормотала под нос и перечёркивала целые столбцы.
Печать на её затылке горела ровно и не гасла ни на минуту.
Из её редких пояснений я понял главное. Старая печать Страны Неба держала зверя, но держала грубо — она не столько запирала его, сколько доила, оставляя открытыми каналы для отвода чакры. Через эти каналы Рэйби и дотягивался до людей, и питал крепость, и лез мне в голову. Заменить одно на другое одним движением было нельзя. Сначала требовалось разомкнуть старую вязь, а потом, в тот же миг, набросить новую.
Промежуток между этими двумя мгновениями и был всей опасностью. Несколько ударов сердца, в которые зверь оказался бы свободен.
Я спросил, сколько именно.
— Если я не ошибусь в расчётах, — ответила она, не поднимая головы, — то меньше двух секунд.
— А если ошибётесь?
— Тогда вам придется бежать так, как не бежали никогда, Ямасиро-сан.
Меня это устроило больше, чем любые заверения.
Зверь всё это время не умолкал. Он менял подходы, как меняет отмычки взломщик: то соблазнял силой, то давил на усталость, то принимался расписывать, каким я стану через десять лет, если продолжу в том же духе, и, надо признать, картина выходила похожей на правду. Под конец суток он начал говорить голосом моей матери, и вот тогда я едва не сорвался — шагнул к кокону прежде, чем сообразил, что делаю.
Остановила меня Миюки. Не словами, просто подняла руку, не отрываясь от письмён, и я опомнился.
Стена гнулась. Она гнулась всё сильнее с каждым часом, и к рассвету я держал её уже голым упрямством.
Сосуд принесли утром.
Это оказался горшок из глазурованной глины, широкий, приземистый, чуть выше колена, с тяжёлой крышкой. От горловины до дна его сплошь покрывали печати — не наклеенные бумажки, а вписанные в саму глазурь знаки, слой за слоем, вязь поверх вязи. Даже я, ничего не смыслящий в фуиндзюцу, чувствовал исходящую от него плотность.
Миюки расставила своих людей по углам зала, каждому дав свою часть работы. Меня попросила отойти к дверям и не приближаться, что бы ни происходило.