– Софьюшка, я уже думал, вы совсем проигнорируете моего бедного «Купца Барышева на фоне набережной». Должен непременно завершить картину к вечеру. Мэр грозится явиться с проверкой и, дай бог, с весомой оплатой.
Софья бегло взглянула на картину и устроилась в кресле с видом театрального критика, прибывшего на премьеру сомнительной постановки.
– Никак не могла пройти мимо такого эпохального события. Особенно если там присутствуют купец, набережная и… отчётливый небрежный след кисти. Скажите, а купец в курсе, что вы делаете на холсте с его репутацией?
Василий Иванович изогнул бровь дугой и шутливо изобразил обиду:
– Это художественная интерпретация, дорогая моя! Метафора внутреннего освобождения! В каждом мазке – история, в каждом оттенке – философская концепция!
Софья тоже подыграла, продолжив атаку:
– А я-то, наивная, думала, что это просто холст, который кто-то обидел не тем цветом и пристроил фигуру не в том месте. Знаете, если бы купец Барышев встал из гроба и увидел эту вашу «интерпретацию», он бы тут же лёг обратно. И крышку гроба придержал бы изнутри. Ваш купец похож на бурлака на Волге, точь-в-точь!
Художник вздохнул с видом мученика первых веков христианства.
– Ах, вы неисправимы, Софья Васильевна! Женщины и искусство – сложные отношения. Как море и засуха. Хотя… – он сделал драматическую паузу, – надо отдать вам должное: критиковать мои творения осмеливаетесь только вы. Остальные либо хвалят, либо молчат в тряпочку…
– Либо падают в обморок, – подсказала Софья. – Но на то они и слабонервные. А я уже закалённая общениями с вашими полотнами.
– Голубушка моя, куда же так быстро испарился ваш восторг от моего творчества? Где все те дифирамбы, греющие мою душу?
– Скажите, Василий Иванович, не планируете ли вы возобновить рисовать натюрморты? – Софья обвела взглядом мастерскую. – Там хотя бы фрукты молчат и не спорят. Яблоко никогда не скажет вам, что вы не уловили его внутреннего мира. Возможно, гнилого. И груша не потребует скрыть второй подбородок.
– Я художник эпохи постиронии! – Арсеньев воздел руки к потолку, призывая небеса в свидетели. – Я выражаю протест против серой обыденности! Я создаю новые формы! Мой Барышев на набережной вобрал в себя всю боль русского народа.
– Понятно, – кивнула Софья. – Протест против перспективы, анатомии и чувства меры. Всё как положено. Интересно, что сказал бы Леонардо, увидев вашу трактовку человеческого лица, перекошенного болью народа? Полагаю, он бы задумался, не пора ли закончить с изобретениями велосипеда, скафандров, парашютов и подшипников и начать осваивать производство очков, чтобы разглядеть боль в этой гримасе.
Арсеньев всплеснул руками, но улыбка расползлась от одного уха к другому:
– Вы невыносимы, Софьюшка! Просто невыносимы! Но вкус у вас, как ни крути, безупречный. А плюшки ваши – настоящее произведение гастрономического авангарда. Такие же непредсказуемые, как и вы сами. – Он облизнулся с видом Софьиного изголодавшегося кота Рамзеса. – Вы их принесли?
– Чуть помедленнее, Вася, чуть помедленнее… – пропела Софья, подражая голосу советского актёра и барда в одном лице. – До плюшек дело ещё не дошло. Сначала красота, потом – еда. Хотя в вашем случае красота – понятие относительное.
Как фехтовальщики, разминающиеся перед турниром, они ещё немного перекинулись шуточками и дружескими шпильками.
Взгляд Софьи зацепился за накрытый тканью холст, притаившийся в углу мастерской.
Она поднялась с кресла, шагнула вперёд с решительностью музейного вора и откинула покрывало.
– А это что за стыдливо прикрытая Мона Лиза? – фыркнула Софья, разглядывая полотно.
На полотне – портрет. Строгое, заострённое мужское лицо. Тяжёлый взгляд из-под седых сердитых бровей. Лицо выглядело перекошенным от ярости, словно владелец лица только что увидел сумму коммунальных платежей в разгар отопительного сезона.
Софья всплеснула руками.
– Батюшки! Да это же Лужин… Директор музейный. Портрет столь живописен, что с одного взгляда патологоанатом установил бы цирроз печени. Василий, дорогой… а вы уверены, что Лужин был жив, когда вы это писали? Или, может быть, вы таким способом торопите события?
Арсеньев отмахнулся, транслируя жестом, что художнику плевать на мнение критиков, особенно если им нечем платить:
– Лужин в расцвете своей старческой красы. А старость – это конец начала. Или начало конца – как посмотреть. Он, кстати, просил немного сгладить, но я же реалист…
– Вы его не сгладили. Вы его художественно прикопали, – покачала головой Софья. – Вы изобразили Бориса Годунова в день апоплексического удара. Причём посмертно. Кстати, а зачем Лужину вдруг понадобился портрет? Неужели решил напугать внуков, чтобы те лучше учились?