Нам не нужно ничего и никому доказывать.
Майлз медленно делает пару шагов вперед — словно опасается, что я вот-вот брошусь на него с кулаками. Он стягивает с себя черную кожаную куртку и аккуратно набрасывает мне на плечи. Я задерживаю дыхание, не находя в себе сил протестовать. Во-первых, потому что меня и правда начинает пробирать вечерняя сырость, а во-вторых — потому что я попросту не знаю, что сказать.
В конце концов он опускается на траву по другую сторону надгробия, старательно следя за тем, чтобы не задеть холодный камень.
— Спасибо, — шепчу я.
— Пустяки.
Я поворачиваю к нему голову. С моего места виден лишь его четкий профиль. Прямая линия крупного породистого носа, каштановые пряди, небрежно зачесанные назад, но то и дело падающие на лоб. Словно прочитав мои мысли, он снимает солнцезащитные очки и задвигает их на макушку, убирая густую шевелюру назад. Его глаза прикованы к размытой точке на темнеющем небе; ума не приложу, о чем он сейчас думает.
— Что ты делаешь? — не выдерживаю я.
— То же самое, что и ты.
Безоружная простота, с которой он это роняет, заставляет мое сердце предательски пропустить удар.
А следом накрывает глухое раздражение.
— Почему ты не был таким любезным все те три месяца, пока мы собачились и ненавидели друг друга?
— Я не «любезный». Я не могу угнать машину и бросить тебя куковать здесь пешком. Так что я тупо вынужден делать то же, что и ты.
Я снова резко разворачиваюсь к нему с отвисшей челюстью.
Майлз коротко подмигивает мне:
— Шучу я, не кипятись.
Я шумно фыркаю и захлопываю рот. Меньше всего на свете мне улыбается устроить грызню с моим невыносимым фальшивым хахалем прямо на символической могиле отца — после того, как я только что пережила интимнейший душевный раздрай, буквально обнимая гранитную плиту.
— Могу задать тебе вопрос?
Я неопределенно мычу в ответ.
— Что твой отец любил больше всего на свете?
Я теряюсь. Этот вопрос снова выбивает меня из колеи. Он не пошевелился, но теперь его голова повернута прямо ко мне, и он не отводит немигающего взгляда.
— Зачем тебе это?
— Потому что мне искренне любопытно, каким человеком он был, но при этом я понимаю, что тебе тяжело выворачивать передо мной душу о нем. То, что человек искренне любит, говорит о его натуре куда больше любых биографий. И мне показалось, что на этот вопрос тебе будет ответить куда проще и не так больно.
Оу.
О боже.
Чем дольше я прокручиваю в голове его логику, тем отчетливее понимаю, насколько он чертовски прав и насколько безупречно это попадает в цель.
— Вообще-то две, — уточняю я. — Больше всего на свете Гиперион Лайвли любил свою семью и музыку.
Майлз вытягивает руку и указывает пальцем на гранитную плиту:
— «Тишина — это тоже часть песни».
— Это было его жизненной философией. Он утверждал, что красота музыки кроется не только в аккордах, мелодии, вокале исполнителя или гармоничном переплетении инструментов. Для него существовали еще и тишина перед первым звуком — густая от предвкушения и адреналина, — и тишина, наступающая после финала, когда ты замираешь и понимаешь, открыл ли только что один из своих новых любимых треков на всю жизнь. Точно так же он смотрел и на саму жизнь. Пустота и тишина, оставшиеся после чьего-то ухода, не способны стереть всю ту музыку, которую человек успел создать, пока был рядом.
Глаза Майлза — две черные бездонные омута — не отпускают моего взгляда. Он смотрит на меня с такой всепоглощающей интенсивностью, что я вынужденно опускаю глаза, но тут же снова вскидываю их — не в силах противиться этому притяжению.
— Это потрясающая мысль. Мне бы очень хотелось включить ее в то, чему я учу своих студентов.
Я улыбаюсь:
— Серьезно? Думаешь, она заслуживает стоять в одном ряду со всей той великой литературой, которую ты штудировал годами и теперь преподаешь другим?
— Литература — это не только признанные поэты и классики, которых университетская система решила засунуть в учебные планы. В этом мире миллиарды слов, написанных и сказанных миллиардами простых людей, так никогда и не дождутся своего читателя. Я иногда ловлю себя на мысли: сколько шедевров пылится где-то там, за пределами аудиторий, пока я изо дня в день вынужден пересказывать одни и те же тексты — пусть даже безупречные? — Он шумно выдыхает: — Я искренне рад, что услышал слова твоего отца.
Не понимаю, почему от его слов у меня так отчаянно щемит в груди. Наверное, потому, что при жизни папа так и не дождался никакого официального признания. Он, разумеется, никогда к нему и не стремился. Просто… порой мне так хочется знать наверняка, понимал ли он, насколько безгранично мы были ему благодарны, как гордились всем, что он для нас сделал. До такой степени, что мне хочется выйти на площадь и прокричать на весь гребаный мир о каждом его невероятном поступке.