— Пиклз, — повторяет Эмми, и я слышу улыбку в ее голосе.
— Он был старым. Едва двигался. Но каждую ночь забирался ко мне на кровать и спал в ногах. — Я смотрю в потолок, вспоминая. — Мне нельзя было его пускать. У приемных родителей были правила насчет животных в спальнях. Но Пиклзу было плевать на правила, а я не собирался его сдавать.
— Тебе досталось?
— Один раз. Утром они нашли его там и заявили, что я обманул их доверие. — Моя челюсть сжимается. — Через две недели меня перевели.
Эмми молчит. Ее рука находит мою, пальцы переплетаются.
— Мне так жаль, — произносит она. — Это ужасно.
— Это было давно.
— От этого не менее ужасно. — Она сжимает мою руку. — Ты заслуживал лучшего.
Я не знаю, что на это ответить, поэтому молчу. Просто держу ее за руку и позволяю ее теплу проникать в меня.
— Твоя очередь, — выдавливаю я через минуту. — Расскажи мне что-нибудь.
— Ладно, эм. — Она задумывается. — Когда мне было восемь, я решила сбежать из дома и присоединиться к цирку.
— К цирку.
— Я была настроена очень серьезно. Собрала сумку: закуски, плюшевого слона и один носок. Не знаю, почему только один, но, видимо, это было крайне важно.
Я чувствую, как дергаются уголки моих губ.
— И далеко ты ушла?
— До конца подъездной дорожки. Потом вышла мама с печеньем и спросила, не подождет ли цирк до конца обеда. — Она смеется. — Я согласилась. А потом вообще забыла об этом, потому что печенье было очень вкусным.
— Тебя подкупили выпечкой.
— Слабость всей моей жизни. — Эмми упирается подбородком мне в грудь, чтобы посмотреть на меня. — Моя мама всегда знала, как со мной справиться, даже когда я устраивала истерики.
— И часто это случалось?
— Мне было восемь. Все было поводом для истерики. — В уголках ее глаз появляются морщинки. — Однажды я час проплакала из-за того, что Гэвин съел последнее фруктовое мороженое. Я написала официальную жалобу и подсунула ее под дверь родителей.
— Официальную жалобу? В восемь лет?
— Я была очень развитым ребенком. — Она ухмыляется. — Там было сказано: «Дорогие мама и папа, Гэвин – самый худший брат на свете. Пожалуйста, верните его обратно. С любовью, Эмми. P.S. Нам нужно больше мороженого».
В груди что-то рокочет. Мне требуется секунда, чтобы понять, что я смеюсь – по-настоящему смеюсь, это не та полуухмылка, которую я обычно из себя выдавливаю, а искренний смех, от которого сотрясаются ребра, а в уголках глаз собираются морщинки.
Эмми не сводит с меня глаз, приоткрыв рот.
— Что? — спрашиваю я.
— Ничего. Просто. — Она качает головой, но улыбается. — Тебе стоит делать это чаще.
— Делать что?
— Смеяться. — Она снова опускает голову мне на грудь, прижимаясь ухом к сердцу. — Тебе это идет.
Мы лежим, и минуты тянутся бесконечно. Она кладет голову мне на плечо и рассказывает о том, как в пятнадцать лет чуть не спалила кухню, пытаясь приготовить крем-брюле, о том, как отец учил ее кататься на велосипеде и не отпускал, даже когда она умоляла его об этом, и о воскресных ужинах в доме Маршаллов – шумных, хаотичных и полных любви.
У меня нет таких историй. Мое детство – это лоскутное одеяло из временных комнат, забытых лиц и уроков о том, как ни к кому не привязываться. Но я все равно ей рассказываю.
О детском доме, где я сам научился читать, потому что никому до этого не было дела, о приемном отце, который разрешал помогать ему чинить машины в гараже – единственном взрослом, который относился ко мне так, словно я на что-то способен, и об армии, которая дала мне дисциплину, цель и совершенно новый набор кошмаров.
Эмми слушает все это, не пытается ничего исправить или обесценить, просто держит меня за руку и дает выговориться.
— Крю? — произносит она в конце концов сонным голосом.
— Да?
— Вот что делают парни. — Она зевает, уткнувшись мне в грудь. — Они приходят. Делятся чем-то. И впускают кого-то в свою жизнь.
Я думаю об этом, обо всех стенах, которые воздвиг, о том, как легко было бы не впускать ее, вернуться к своей рутине, своему контролю и идеально организованной жизни.
— Я не очень-то умею впускать людей, — признаюсь я.
— Сейчас у тебя отлично получается.
Разве?
Я смотрю на нее – на эту девушку, которая ворвалась в мою жизнь с печеньем и хаосом и не испугалась моего семнадцатистраничного договора. Она дремлет у меня на груди, раскинув пальцы на моих ребрах, и я чувствую себя абсолютно расслабленно, так, как я никогда ни с кем себя не чувствовал.
Возможно, Эмми права. Возможно, именно так и ощущается момент, когда впускаешь кого-то в свою жизнь. И возможно – только возможно – это не обязательно должно быть пугающе.
— Эмми?
— Мм?
— Спасибо.
Она улыбается, не открывая глаз.
— За что?
За объятия. За истории. За то, что не сбежала, когда увидела, кто я есть на самом деле.
— За то, что показала мне все это, — говорю я.