Он размотал тряпицу и показал руку, и я даже растерялся. Показал он, я думаю, потому что рана уже выглядела прилично. Отказать вторично было бы приметнее, чем показать.
Ссадина у него заживала, и заживала правильно. Промыта, края чистые, корка ровная. Более того, промыли её чем-то путным, а вовсе не морской водой, и повязка лежала так, как её кладут люди, знающие толк.
— Кто перевязывал?
— Сам.
— Складно у тебя вышло.
— Чего тут складного, — он уже сматывал тряпицу обратно. — Тряпицу помочил да обвязал.
— А откуда чистую ветошь взял, если в лазарет не заходил?
— Да по случаю. Дозвольте идти, вашбродь, боцман хватится.
И ушёл. «По случаю» — единственный ответ за день, который прозвучал не гладко. Да и промывное на корабле бывает в двух местах, в лазарете и у баталёра, а в лазарет он не заходил. Стало быть, у баталёра. А баталёр у нас Арсений Кузьмич, и с ним я поговорю.
Третий раз я ловить его вовсе не стал. Просто пошёл следом и поглядел, как он живёт.
Работал он споро. Бегал по трапам легче меня втрое. С матросами говорил коротко и по делу, ни с кем не задерживался. Голос тонкий, мальчишеский, и на всякую шутку в свой адрес отвечал ровно так, чтобы разговор кончился.
И ни разу за весь день никто не хлопнул его по спине.
Вот это я отметил особо. Юнгу на корабле треплют, толкают, дают подзатыльники, и он от этого уворачивается со смехом, потому что так тут заведено. А этого никто не трогал, и я не понимал отчего, покуда не сообразил.
Он держал расстояние. Всё время, со всеми, ни на минуту не забывая.
Я стоял у грот-мачты и глядел ему вслед, и в голове у меня складывалось скверное.
Пугливый мальчишка прячется, я таких навидался. Он забивается в угол, отводит глаза, врёт неумело и попадается на втором же вопросе. А этот не прятался ни разу. Он уклонялся, и уклонялся мастерски. Всякий его ответ был вежлив, короток и правдоподобен. Всякий уход был по делу.
Так себя ведёт не робкий мальчишка.
Так ведёт себя человек, который держит оборону и знает, что ему есть что терять. И я это отчётливо видел.
И тут мне в голову пришла мысль, от которой я даже остановился.
А не от Компании ли он?
Евграф Саввич ведь сказал мне прямо, у телеги с известью, ласково и между делом. Что свет клином на мне не сошёлся, и на шлюпе есть кому передать поклон. Я тогда решил, что он меня попросту стращает.
А если нет?
Юнга ходит везде, я сам это наблюдал целый день. Носит воду в кают-компанию, таскает баки, бегает с поручениями. Его никто не замечает, потому что юнга есть предмет вроде ведра. Лучше не придумаешь, ежели тебе надо слушать.
Я стоял и раскручивал эту мысль дальше, и она мне нравилась всё больше, покуда я не поймал себя за руку.
Стоп, доктор.
Я сейчас подозреваю пятнадцатилетнего мальчишку в том, чем занят сам.
У меня в сундучке лежит тетрадь, куда я пишу для человека Компании. У меня есть бумага с подписью, по которой я обязан доставлять уведомления. Я уже сдал одно, пусть и пустое, и собираюсь сдавать дальше.
Я и есть тот самый человек, которого ищу.
Я постоял ещё немного, глядя, как Ермаков исчезает в люке, и пошёл вниз.
Хватит. С юнгой я разберусь позже, никуда он с корабля не денется. Сперва надо разобраться с собой.
***
Вечером я сел с тетрадью и стал размышлять над собственным положением, как раскладывал бы историю болезни.
Что имеем.
Сто двадцать рублей, взятых предшественником, я потратил до копейки на известь, мыло, уксус и полотно. Возврату они не подлежат, потому что их больше нет.
Бумага с моим обязательством доставлять уведомления лежит в запертой конторке трактира «Якорь».
Одно уведомление сдано. Пустое, но сдано.
Мы уходим двадцать шестого августа. Нынче седьмое.
И вот тут я обнаружил то, что не давало мне спать третью ночь.
Всё дело в сроке.
Сегодня, покуда мы стоим на Кронштадтском рейде, я могу пойти к Головнину и рассказать всё. Меня вербуют. Вот кто, вот чем держит, вот бумага, вот что я им сдал. Я не служил им ни дня и служить не собираюсь.
И как бы капитан ни рассудил, я в этом разговоре буду человеком, который пришёл сам. Худшее, что мне грозит, это списание на берег и долговая яма. Скверно. Но это ещё жизнь.
А теперь возьмём двадцать седьмое августа. Мы в море, берега нет, и я тот же самый человек с той же бумагой, только молчавший.
И вот тогда всё переворачивается.
Тогда я уже не признаюсь. Тогда я попадаюсь. Тогда каждый день моего молчания работает против меня, и любой донос, чей угодно, обращает подозреваемого в изобличённого. Списать меня некуда, оправдаться нечем, а два года в закрытом деревянном ящике с капитаном, который считает тебя предателем, это, я думаю, хуже долговой ямы.
Покуда признание можно сделать добровольно, оно чего-то стоит. Через двадцать дней моё будет стоить ровно ничего.
Я это записал и подчеркнул.