Мне хочется сесть, но я не сажусь. Стою посреди чужой кухни в пуховике, и в кармане у меня лежат варежки, которые сегодня днём стаскивал с меня чужой человек, потому что у меня замёрзли руки.
— Наташ, ну ты же сама всегда говорила, — Алёна качает мальчика, хотя он не плачет, — что хочешь, чтобы я была счастлива. Говорила же?
Я говорила. Я заплетала ей косички перед школой, пока мама была на второй смене, сидела с ней ночами, когда у неё была температура, и делала с ней уроки на своей кухне до самого института. На моей свадьбе девятилетняя Алёнка ревела громче всех, потому что думала, что я ухожу от неё насовсем.
— Я говорила это девочке, которой заплетала косички, — отвечаю я. — А как хотели вы, Алён? Чтобы я ещё год переводила по двадцать тысяч на вашего сына?
Она перестаёт качать ребёнка и открывает рот, но первым отвечает Витя. Он прислоняется к косяку, скрещивает руки на груди и разглядывает меня с головы до ног: от шапки, которую я забыла снять, до мокрых сапог.
— Наташ, ты себя слышишь? Ты даже сейчас считаешь. Двадцать тысяч, столько-то штук, столько-то граммов. — Он говорит негромко и почти ласково, так объясняют бестолковому ребёнку. — Посмотри на себя. Двадцать лет пахнешь столовкой и разговариваешь меню. Я прихожу домой, а там не жена, а заведующая производством: котлеты по графику, отчёт за неделю. Мне пятьдесят, я жить хочу, а не доедать за тобой.
Алёна тихонько хихикает и тут же испуганно прикрывает рот ладонью.
Внутри у меня всё обрывается разом, как полка с тарелками, у которой лопнул кронштейн, и грохот стоит такой, что непонятно, почему его не слышат они. А снаружи я спокойно расстёгиваю пуховик, потому что в кухне жарко, и удивляюсь, что пальцы слушаются.
Двадцать шесть лет я стирала его рабочие куртки руками, потому что в машинке не отходила солярка, и гладила ему рубашки на родительские собрания, на которые он так ни разу и не пошёл.
— Пельмени и торт, которые ты не ешь, я отдала бригаде у тебя на вахте, — говорю я. — Им нужнее. Они там хотя бы работают.
Улыбка у Вити не пропадает, она застывает, как жир на остывшей сковородке. Я вижу, как у него дёргается щека, и понимаю, что попала. Три года он врал, что ездит на работу, с которой его выгнали за воровство, и, похоже, единственное, чего он по-настоящему боится, — что об этом узнают.
— Кто тебе там чего наболтал? — спрашивает он уже другим голосом.
Я не отвечаю. Достаю телефон и фотографирую холодильник, сначала целиком, потом каждую фотографию по отдельности, медленно, как фотографирую накладные для бухгалтерии. Вспышка срабатывает раз за разом, Тёма смеётся и хлопает в ладоши.
— Фоткай, фоткай, — Витя снова усмехается, но смотрит уже не на меня, а на телефон. — Кому показывать будешь? Маме своей?
Я снимаю с холодильника магнит из Анапы, и одна фотография, лишившись опоры, соскальзывает на пол. Магнит холодный и тяжелее, чем я помнила. Кладу его в карман пуховика, к варежкам.
— Это моё, — говорю я Алёне, которая смотрит на мою руку так, будто я вытащила из её кошелька последние деньги.
В прихожей Тёма вдруг тянется ко мне через мамино плечо и кричит: «Тётя Ната, пока!» Я не оборачиваюсь, потому что если обернусь, то не выйду отсюда. Дверь закрываю сама, без хлопка, тихо, как закрывают дверь в комнату, где спит больной.
В лифте я прижимаюсь лбом к зеркалу, оно холодное и пахнет чужими руками. Пока лифт спускается с девятого этажа, я, кажется, ни разу не вдыхаю. В такси водитель спрашивает, всё ли в порядке, и я говорю «да», потому что так отвечают, когда на тебя смотрит чужой человек.
Аэропорт ночью почти пустой. Уборщица возит по полу машину, которая гудит, как посудомойка у нас на школьной кухне, и пахнет хлоркой.
В туалете я долго держу руки под горячей водой, пока они не краснеют, а потом плачу, беззвучно, согнувшись над раковиной, чтобы не испачкать тушью пуховик. Это занимает минуты три. Потом я умываюсь, вытираю лицо бумажным полотенцем, жёстким, как наждак, и иду искать свободное кресло подальше от телевизора.
Ближе к трём часам ночи я открываю галерею. Листаю снимки один за другим, как листала бы акт ревизии, где все цифры уже понятны и осталось только подписать. Фонтан, белое платье, торт. На снимке с крестильной рубашечкой лиц не видно, их закрывает край соседней фотографии. Но я увеличиваю его двумя пальцами, ещё и ещё, пока изображение не начинает рассыпаться на квадратики.
Тёму держит на руках женщина в бордовом платье, и на груди у неё янтарная брошь-веточка, которую я сама подарила свекрови на семидесятилетие. А рядом с купелью стоит высокий парень со свечой в руке, в голубой рубашке, которую я гладила в мае, перед тем как сын уехал «к другу на свадьбу».
В мае Тамара Ивановна лечила суставы «в санатории под Тюменью». А Алёна до сих пор говорит мне по телефону, что Тёму покрестят летом, когда я смогу приехать.