У Алёны со звоном падает вилка, Тёма вздрагивает. Тамара Ивановна бледнеет так, что янтарная брошь на ней становится ярче лица. Егор поднимает голову от тарелки. И первую секунду, одну-единственную, я вижу у Вити в глазах страх, настоящий, как тогда на кухне у Алёны, когда я сказала про бригаду. А потом Витя смеётся.
— Молодец, — говорит он и разворачивает ко мне свой телефон. — Вот это видела? — На экране длинный столбец моих переводов Алёне, по двадцать тысяч, каждый месяц, и в каждом подпись, которую я сама набирала: «Тёмочке», «Тёмочке на зиму», «Тёмочке на день рождения». — Три года ты нашему сыну деньги слала. Нашему, Наташ. Кто поверит, что ты ничего не знала? Сестре на ребёнка от собственного мужа платила и не знала? Пойдёшь соучастницей, а не потерпевшей. — Он пожимает плечом. — Спасибо, кстати. На садик хватало.
Тамара Ивановна довольно кивает, Алёна гладит Тёму по голове. А я смотрю, как Витя неторопливо чистит мандарин, одной длинной лентой, как всегда, и вспоминаю чистое небо над посёлком и белый дым из трубы котельной, который даже не клонило.
— А тебе, Витя, привет из Уренгоя, — говорю я. — От Михалыча. И Глушков тебя тоже хорошо помнит.
Лента кожуры обрывается у Вити в пальцах. Всего на секунду он перестаёт улыбаться, но я двадцать шесть лет смотрю, как он чистит мандарины, и эту секунду вижу.
— Какой ещё Глушков? — спрашивает Егор.
— Спроси у папы, сынок, за что его три года назад выгнали с вахты по статье. И на какие «вахтовые премии» тебе купили машину. — Я не повышаю голоса. — Мой второй кредит, пятьсот тысяч, автосалон на Мельникайте. Выписка у меня в сумке. Ты год ездишь на моём долге, Егор.
Уши у Егора краснеют, как в детстве, когда он врал про уроки. Только врёт сейчас не он.
— Пап?
— Ешь, — говорит Витя, не глядя на сына. — Мать не в себе, сам видишь.
Егор не ест. Он кладёт вилку рядом с тарелкой и больше её не берёт.
Тамара Ивановна торопливо, пока никто не успел ничего спросить, открывает свою сумку из-под Лизиной куртки и вынимает зелёную картонную папку.
— А это, Наташенька, — она раскрывает папку, и там фотографии, распечатанные на цветном принтере, много, штук тридцать, — твои контейнеры. Котлеты, гуляш, запеканка, всё из школьной столовой. Два года я снимала, что ты домой таскаешь. Это хищение, Наташенька. Директору, а там и дальше. В сорок семь лет с такой статьёй тебя даже посуду мыть не возьмут.
Я смотрю на фотографию сверху. Контейнер с гречкой и двумя котлетами, на крышке мой почерк маркером: «Т. И. — без лука». Это я ей возила. По пятницам, когда у неё болели ноги.
В комнате тихо, только по телевизору поёт кто-то в блёстках, и тикают мамины часы с кукушкой. Я поворачиваюсь к маме. Она сидит рядом с Тёминым стульчиком и мнёт салфетку.
— Мама, — говорю я. — Ты знала?
Мама долго молчит, а потом вздыхает тем вздохом, которым вздыхала всю мою жизнь, когда я приносила пятёрку, а Алёнка двойку, и жалеть надо было Алёнку.
— Наташ, ну что ты как маленькая. Я всё лето у них в Тюмени гостила, Тёмочку нянчила. Ты ж мне сама посылки для них передавала. — Она говорит это спокойно, даже с упрёком. — Тебе хватит. У тебя и так всё было: муж, дети, квартира, работа. А Алёнке тоже счастья надо. Она у меня поздняя, слабенькая.
Она берёт со стола ручку, синюю, шариковую, с логотипом аптеки, и придвигает её ко мне по скатерти, через крошки и мандариновую кожуру.
— Подпиши, доча. Не позорь семью.
Я смотрю на ручку и думаю почему-то о том, что эту скатерть с васильками я подарила маме на шестидесятилетие. И о том, что холодец на серванте сейчас растает и потечёт, если его не убрать в холодильник. Голова, как всегда, ищет, куда бы спрятаться от главного.
Ручку я не беру.
— У меня всё было, мама, — говорю я. — Вы с Алёнкой это и забрали.
Потом поворачиваюсь к Вите. Он сидит, откинувшись на спинку, и чистит новый мандарин своей длинной лентой.
— Подписывать я ничего не буду. Увидимся в суде.
По телевизору заканчивается новогоднее обращение, и начинают бить куранты. Все по привычке встают с бокалами морса, даже Тамара Ивановна. Только я не беру бокал. Я снимаю с серванта кастрюлю с холодцом, прижимаю её к себе и говорю:
— Лиза, одевайся.
Лиза не двигается. Она сидит рядом с Тамарой Ивановной, руки держит под столом, на коленях, и смотрит в тарелку. На третьем ударе она поднимает на меня глаза, и я не узнаю этот взгляд, пустой и спокойный.
— Я остаюсь, мам.
На шестом ударе Витя улыбается мне через стол, широко и почти нежно.
— Вот видишь, Наташ, — говорит он. — Даже дочь.
На двенадцатом я выхожу на лестницу с кастрюлей холодца в руках. За стеной кричат «ура», у соседей хлопает хлопушка, над Нефтяниками взлетает первый салют и рассыпается зелёным. Дверь у меня за спиной закрывается сама, без хлопка.
А моя дочь остаётся за тем столом.