Глава 1
Триста пельменей я лепила две ночи подряд и считала десятками, как на раздаче. Теперь они едут в клетчатой сумке у таксиста в ногах, а на коленях у меня коробка с «наполеоном», и я держу её обеими руками, как держат в автобусе спящего младенца.
Завтра Вите пятьдесят. Двенадцать лет на каждое моё «может, я к тебе прилечу» он отвечает одно и то же: «Не надо, Наташ, там режим, пропуск, не пустят».
А вчера прислал совсем уж странное: «Не вздумай приезжать. И торт свой не пеки, я сладкое не ем». Всю жизнь он ел мой «наполеон» по полпротивня за раз, стоя у открытого холодильника, прямо руками.
Я сказала себе, что это вахта, что мужики там злые и уставшие, и купила билет до Нового Уренгоя.
— Вот он, твой посёлок, сестрёнка, — таксист кивает на шлагбаум, будку и сетчатый забор, за которым торчат крыши вагончиков. — Дальше не пустят.
В будке пропускного пункта пахнет мокрыми валенками и растворимым кофе. Парень лет двадцати нехотя снимает один наушник, щёлкает мышкой и морщится.
— Короче, нету такого. Может, вы посёлок перепутали?
— Ре-ме-зов. Через «е». Посмотрите ещё раз.
Я диктую по буквам так же, как диктую поставщикам номер накладной, когда в коробках с курицей опять не та масса, что на бумаге. Из подсобки выходит второй, постарше, с седой щетиной и кружкой в руке, смотрит на меня, потом на сумку и ставит кружку на подоконник.
— Витьку Ремезова? Так его ж три года как погнали. За солярку. Ты, мать, откуда такая?
Я не сажусь на стул, который мне подвигают. Я задаю вопросы, как на ревизии, когда не сходится остаток по сливочному маслу: когда, кто подписывал, куда делся.
Михалыч, так его тут все зовут, отвечает неохотно и смотрит в окно. В декабре двадцать третьего, сливал солярку с техники, уволили тихо, по статье, без полиции, мужики пожалели. А куда делся, кто ж его знает, мать.
У меня пальцы в варежке вдруг перестают сгибаться, и голова, вместо того чтобы думать про деньги, которые три года приходили первого числа каждого месяца, деловито сообщает, что пельмени не растают: минус тридцать восемь.
Я выхожу на крыльцо и набираю мужа. Он берёт трубку только с третьего раза.
— Наташ, ты чего трезвонишь? — Голос раздражённый, и ни вины в нём, ни испуга. — Пурга тут, я ж говорил. Замело всё, связь никакая. Мужики уже ржут: жена-надзиратель. Иди лучше котлеты свои жарь, не до тебя сейчас.
Небо над посёлком чистое, по краю розовое от низкого солнца, а дым из трубы котельной поднимается ровным белым столбом, его даже не клонит.
У Вити за спиной играет детская песенка из мультика, про весёлую машинку, и кто-то тоненько взвизгивает от смеха. Я откладываю этот визг в сторону, как накладную, в которой не могу разобраться: потом.
Я могла бы закричать, что стою под его чистым небом и что Михалыч передаёт ему привет. Но язык у меня делается спокойным, как в тот день, когда у нас на раздаче опрокинулся бак с борщом и я уже знала, где лежат тряпки.
— С наступающим днём рождения, Витя, — говорю я ровно. — Подарок за мной.
Сбрасываю первой и тут же набираю свекровь. Сколько я замужем, все важные вопросы в нашей семье решались через Тамару Ивановну.
— Да, Наташенька, — отвечает она нараспев, и по этому «Наташенька» я понимаю, что мешаю.
— Я в Уренгое, у Вити на работе. Мне говорят, его уволили три года назад. Вы знали?
Пауза на полвдоха, а потом голос твёрдый, учительский.
— Не лезь в мужские дела, Наташа. Виктор знает, что делает. Ты где сейчас?
— Вечером буду в Тюмени, там пересадка до утра. Я к Алёне заеду.
— Алёнку не дёргай! — почти выкрикивает она и тут же снова поёт: — У неё маленький, ей не до твоих истерик. И забери ты наконец свои банковские эсэмэски, пиликают и пиликают в твоём старом телефоне, я их стираю, а они опять.
Двадцать шесть лет я слушаю этот голос до конца и ни разу не положила трубку первой.
— Я сама решу, кого мне дёргать, Тамара Ивановна, — говорю я и жму отбой. По красной кнопке попадаю только со второго раза, так дрожит палец.
К шлагбауму, переваливаясь на ухабах, подходит оранжевый «Урал» с жилой будкой вместо кузова. Из кабины спрыгивает мужчина в чёрном бушлате, на ходу стягивает зубами рукавицу, и Михалыч кричит ему: «Андреич, тут Ремезова жена».
Мужчина останавливается. На секунду лицо у него каменеет, будто при нём сказали что-то непристойное, а потом снова становится просто лицом: тяжёлый подбородок, обветренные скулы, серые глаза, которые ничего не пропускают.
— Садитесь, — говорит он и, не дожидаясь ответа, уносит к машине мою сумку.
В кабине жарко и пахнет соляркой и горячим железом. Он стаскивает с меня варежки, как стаскивают с ребёнка, и держит мои руки в своих у самой решётки печки. Ладони у него шершавые, как доска для теста, и пальцы оживают больно, иголками, но рук я не отнимаю.
— Вы его знали? За что его выгнали?