Пульс я проверил первым делом: частый, слабый, наполнение дурное. Кожа холодная и мокрая, лоб в липком поту. Дыхание поверхностное, но ровное. Рядом на настиле натекло; его рвало, судя по всему, не один раз.
Я оттянул ему веко и наклонился к самому лицу, чтобы поймать хоть какой-нибудь свет из люка.
И вот тут, наклонившись вплотную, я всё понял.
Запах. Тот самый, который мне уже чудился в темноте лазарета неделю назад и от которого я тогда отмахнулся. Только теперь ни уксус, ни камфора его не объясняли. Перегар.
Я сел на пятки и с минуту просто дышал.
Ну вот оно, стало быть.
Никакая это была не усталость по вечерам. И глядел он мимо вовсе не от стеснения. И слова выговаривал тщательно ровно затем, чтобы на них не оступиться. А я, старый дурак, пятьдесят лет в прошлой жизни глядевший на людей, всё это видел и отбрасывал, потому что мне не хотелось в это верить.
Шлюп качнуло, и по настилу поехала пустая склянка. Я её поймал не глядя.
А потом я сел поудобнее и стал думать, потому что думать тут было о чём.
Место одно. Это сказано всеми и на все лады, и Филатов проговорил это вслух при всей кают-компании. Подлекарь и фельдшер в один штат не поместятся, и кому-то из нас придётся сойти на берег.
И вот сейчас, вот в эту самую минуту, вопрос решается сам собой.
Мне ничего не надо делать. Ровно ничего. Достаточно подняться наверх, найти Ивана Ивановича и сказать ему чистую правду. Скородумов внизу, я его нашёл, извольте посмотреть сами. Никакого доноса. Никакой подлости. Лекарь спустится, посмотрит, и на этом всё кончится, потому что пьяный фельдшер в первый же выход, при некомплекте, при капитане, который команду выбирал лично, — это конец разговору.
И я останусь один. Единственный медицинский чин при лекаре. Незаменимый по факту.
Я сидел на корточках в вонючем углу за канатным ящиком и честно взвешивал.
А потом отбросил, и вовсе не оттого, что я такой хороший.
Первое. Передо мной лежал человек в тяжёлом состоянии, и я был единственным, кто мог его вытащить. Уйти отсюда и оставить его лежать значило перестать быть врачом. А если я перестану быть врачом, то всё остальное теряет смысл целиком, потому что больше у меня в этой жизни ничего нет.
Второе, и оно ещё вернее. Место, полученное таким манером, ничего не стоит. Сегодня я его получу. А через полгода в океане мне понадобятся руки, и я вспомню, что своими собственными выбросил за борт пару лучших рук на этом шлюпе. Я собираюсь остаться тут надолго и по праву, а не потому, что кому-то не повезло.
Ну и третье, до кучи. Я в этом веке уже сколько раз ловил себя на мысли, что тут человека проще списать, чем лечить. Вот и поглядим, кто я тут такой.
— Прошка! — заорал я в люк. — Ко мне, живо!
Прошка скатился по трапу через минуту.
Я ощупал Скородумову голову. Над ухом нашлась свежая ссадина, но кость была цела, а зрачки — ровные. Стало быть, приложился при качке, а не разбился всерьёз.
— Вашбродь, — зашептал Прошка, разглядев наконец, кто перед ним и в каком виде. — Вашбродь, дык он же…
— Он больной, — сказал я. — Держи голову.
— Дык, может, ему рому дать? Мужики сказывают, оно…
— Ещё раз про ром скажешь, вылетишь отсюда. Поворачивай.
Мы уложили его на бок, на левый, подтянув правое колено вперёд, чтобы не перевернулся. Под голову я подложил его же сюртук так, чтобы лицо смотрело вниз, а не в подволок. Человек в таком состоянии умирает не от алкоголя, а от того, что захлёбывается собственной рвотой, лёжа на спине. Это простое правило я знал из прошлой жизни твёрдо.
— Прошка, воды. Тёплой, не кипятку. И сахару выпроси у баталера, скажи, для больного.
— А он даст, вашбродь?
— Даст. Скажи, я после сам приду и распишусь.
Мальчишка убежал, а я сел рядом на настил и стал ждать.
Ждать — это всё, что я мог. Вливать в человека, который не глотает, нельзя ничего — ни воды, ни сладкого, ни бульона. Всё, что войдёт ему в рот, пойдёт не туда, куда я хочу, а туда, куда само захочет, и тогда я его не отравление стану лечить, а воспаление в лёгких, которое здесь лечить нечем.
В моём веке ему поставили бы иглу в вену, и через час он сидел бы и разговаривал. Здесь у меня были руки, тряпка и терпение.
Так что я делал, что умел. Держал его на боку. Считал пульс. Он частил, но был ровным. Считал дыхание, двадцать, потом восемнадцать. Обтирал ему лицо мокрой ветошью и всякий раз, как его начинало выворачивать, придерживал голову ниже плеча и пальцем выгребал, что осталось во рту.
Прошка принёс воду и сахар, и я велел ему держать кружку в тепле и молчать. Он и молчал, только смотрел так, будто ждал от меня чего-то и не дожидался.
— Вашбродь, а вы что же, ничего делать не станете?
— Я и делаю.
— Так вы сидите.
— Вот это и есть самое трудное, — сказал я.