Обезвоживание. Слишком уж сильно его укачивает. Ничего опасного, но человек третьи сутки не пьёт и не ест. От этого ему делается вдвое хуже, а из-за того, что хуже, он ещё меньше пьёт.
— Ну что ж, — сказал я самым лёгким голосом, каким только умел: — дело житейское, ваше благородие. Все через это проходят. Обвыкнетесь через недельку, и всё пройдёт.
Он выдернул руку.
— Через недельку!
Вот теперь пошло.
— Мне все это говорят! — Матюшкин вскочил, его повело, и он схватился за переборку. — Фёдор Петрович говорит, Матвей Иванович говорит, вестовой — и тот говорит! Обвыкнетесь, сударь, обвыкнетесь! А у меня нет недельки, понимаете вы это? У меня её нет!
— Сядьте, — сказал я. — Упадёте.
Он сел. Дышал тяжело, и в глазах у него стояли злые слёзы, которых он стыдился больше самой рвоты.
— Теперь говорите толком. Отчего у вас нет недельки? — спросил я.
И он заговорил.
Говорил он торопливо, глотая концы, и в первые минуты я не столько слушал, сколько давал ему выговориться, потому что человеку это надобно не меньше, чем лекарство.
Отца у него не стало давно. Мать служит классной дамой в Екатерининском институте, живут они на её жалованье. И за спиной у Матюшкина нет ни имени, ни денег, ни родни при должностях.
Из Лицея он вышел этой весной с чином коллежского секретаря и с назначением по департаменту. Место в столице и семьсот рублей в год, посчитал я про себя.
— Мне маменька так и сказала: « Федя, ты чиновник, у тебя чин и жалованье, чего тебе ещё». А я…
Он махнул рукой.
— А вы в море захотели.
— Я с малых лет о том мечтал! — он поглядел на меня, проверяя, не смеюсь ли я. — Все смеются. А я карты читал, когда другие играли. Крузенштерна знаю наизусть.
Дальше пошло то, ради чего он и разоткровенничался.
Просился он, как я понял, долго и получал отказ за отказом. Головнин отвечал ему прямо и сухо, что в господине Матюшкине не имеет ни малейшей нужды и что волонтёров ему на шлюп не надобно. Хлопотал за него Егор Антонович Энгельгардт, директор Лицея, и писал письма, и наконец добился. Письмо это Матюшкин привёз капитану сам, в конце июня.
— Он его прочёл при мне, — сказал волонтёр глухо. — Прочёл, поглядел на меня и говорит: «Коли уж просят, извольте. Штатного места вам нет, пойдёте волонтёром на положении гардемарина. Определяю вас на ют под начало мичмана Литке». И более ничего не сказал.
Он помолчал.
— Вы понимаете, Андрей Ильич? — продолжил Матюшкин. — Он меня брать не хотел. Он прямо писал, что я ему не нужен. Меня взяли из милости, по чужой просьбе. А теперь я третий день на глазах у всего шлюпа блюю, как последний… — Голос у него сорвался. — И выходит, что он был прав. Он с самого начала был прав, а я это каждый день доказываю. Всякий раз, как меня выворачивает, я ему доказываю, что он был прав.
Вот теперь картина сложилась целиком.
Я сидел напротив и смотрел на этого молодого человека, а в голове у меня было своё.
Лицей. Первый выпуск. В моё время о нём знал всякий, кто учился в школе, и знал по одному-единственному имени. Один из его товарищей писал стихи, которые через двести лет будут учить наизусть дети, а потом напишет несколько строк и про этого самого Матюшкина — про то, как он рвался в дальние моря.
Спросить хотелось до зуда в языке.
Но спрашивать было нельзя. Подлекарь из мещан, недоучка, ничего не знающий о лицейских делах, вдруг спрашивает волонтёра о его товарище по выпуску. С чего бы мне об этом спрашивать? Откуда бы я это узнал? Один такой вопрос стоит десяти неосторожных слов о медицине.
Успею ещё. Впереди два года.
— Фёдор Фёдорович, — сказал я. — Теперь послушайте меня. Только слушайте внимательно, потому что говорить я стану не утешения, а дело.
Он поднял голову.
— Первое: вы здоровы. Совершенно здоровы. То, что с вами делается, не болезнь и не слабость натуры. Этим мучились люди покрепче вас.
— Нельсон, — тускло сказал он.
— И Нельсон, и многие. Второе — и вот тут слушайте особенно. Вы сами себе делаете хуже, причём каждый день и по всем статьям.
— Как это сам?
Я объяснил как умел, здешними словами.
Что глаза наши и внутреннее чутьё равновесия всегда работают вместе и всегда сходятся. Что при качке глаза говорят одно, а нутро — другое, и голова мечется между ними, не понимая, чему верить, и от этой-то маеты и делается дурнота.
— А теперь поглядите, где вы сидите. В каюте, внизу, лицом в переборку. Стоит она перед вами неподвижно: глаза видят покой, а тело мотает. Хуже места не придумать.
Матюшкин моргнул.
— А наверху?
— А наверху — горизонт. Глаза видят, что мир качается, а нутро с ними соглашается. Спор кончается. Оттого на палубе легче всем и всегда.
Он слушал, наклонившись вперёд.
— И третье. Что вам давали?
— Рому давали. Матвей Иванович велел выпить, сказал, лучшее средство.
— Ещё?