— Капли какие-то, кисленькие. Вестовой принёс.
— Так вот, — сказал я. — Рому больше не пейте ни капли. И капель никаких не берите, ни от кого. Всё это вам живот сажает окончательно, а голове не помогает ничем.
— Отчего же все дают?
— Оттого, что помогает на четверть часа, а после хуже. Люди просто хорошо запоминают эту четверть часа.
Дальше я разложил ему по пунктам. Матюшкин слушал очень внимательно.
Наверх, на воздух, выходить всякий раз, как станет худо. Глазами — в горизонт или на далёкий берег, а палубу со снастями из виду выпустить. Работать руками, чем угодно, лишь бы работать, потому что за работой голове некогда прислушиваться к себе. Есть сухое и понемногу: сухарь, корку — каждый час. Пить малыми глотками и часто, а не залпом. Не читать. Спать на спине, а не свернувшись.
— И самое главное, Фёдор Фёдорович. Не прятаться.
Он вскинулся.
— Меня и так уже…
— Знаю. Смеются. — Я поглядел ему в лицо. — А теперь считайте сами. Вы прячетесь внизу, потому что стыдно. Там вам делается хуже. Оттого вас выворачивает чаще, и стыдно становится сильнее, и вы прячетесь ещё глубже. Круг замкнулся, и вы в нём ходите третьи сутки.
Матюшкин молчал долго.
— И что же, наверх? При всех?
— При всех. И работать. Через два дня смеяться перестанут, потому что смеются над тем, кто прячется, а над тем, кто зелёный, но стоит на вахте, не смеются нигде и никогда.
Он потёр лицо ладонями.
— А качка? Она-то пройдёт?
Вот тут я мог соврать и сказать ему приятное, но не стал.
— Пройдёт. Только не за неделю. Обыкновенно человек обвыкается недели за три: кто-то раньше, кто-то позже. Это не я придумал, так у всех устроено.
— Три недели, — повторил он.
— Считайте вместе со мной. Нынче тридцатое июля. Выходим двадцать шестого августа. До Портсмута идти недели три. Ваши три недели истекают где-то в море, на подходе к Англии.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, как до него доходит.
— Стало быть, я успею.
— Стало быть, успеете. Ежели с нынешнего дня станете делать по-моему, а не по-своему.
Матюшкин встал. Постоял, держась за переборку, и вдруг поклонился мне неожиданно низко.
— Ваше благородие, вы что?
— Андрей Ильич, — сказал он. — Вы первый человек на этом корабле, который говорил со мной не как с дитятей.
— Ступайте спать. И сухарь возьмите вон там, в жестянке. Погрызите, прежде чем лечь.
Он взял сухарь и ушёл, а я ещё посидел над свечой.
Успеет он или не успеет, я не знал. Морская болезнь — дело такое, что гарантий не даёт никто. Зато я твёрдо знал другое.
Он перестал быть один, и это уже половина успеха.
***
Наутро ветер лёг совсем.
Рейд стоял как зеркало, шлюп не шевелился, и я поднял Скородумова затемно. Иван Иванович был на берегу, а штиль ждать не станет.
— Владимир Гаврилович, палуба стоит. Пойдёмте глаз доделаем.
Он поднялся сразу и слова поперёк не сказал, что мне понравилось.
Исакова мы вывели на свет под люк, размотали повязку и усадили. Глаз за два дня успокоился, краснота сошла, а окалина, как я и рассчитывал, вышла вместе с отёком. Осталось то, чего я Скородумову не досказал: ободок ржавчины на роговице.
Вот его-то и надо было снять чисто.
Работали мы вдвоём и хорошо. Он держал веки и свечу, я скоблил, и оба молчали, а когда говорили, то в полслова. За два дня мы притёрлись друг к другу так, будто работали вместе год.
— Ловко, — сказал Скородумов, когда я закончил. — Вы этому где учились?
— Много читал.
— Ну-ну, — сказал он и хмыкнул; и хмыкнул весело, а не зло.
Утро вообще вышло славное. Он рассказывал, как на «Диане» варили мазь из того, что нашлось. Я слушал, а Прошка подавал воду и таращился на нас обоих. К завтраку мы отпустили Исакова с наказом беречься неделю. И матрос кланялся нам обоим сразу.
Хороший он человек, Скородумов. Толковый, весёлый, руки во многом лучше моих. Просто опыт у нас разный. Я работал всю жизнь в больнице, а он на корабле.
Однако по вечерам Скородумова будто подменили.
Заметил я это ещё за несколько дней до того и всякий раз откладывал разговор, потому что придраться было решительно не к чему. Но вечером Скородумов делался другим человеком. Отвечал односложно. Уходил куда-то на нижнюю палубу и подолгу не показывался. Взгляда не держал, глядел мимо и говорил медленнее, тщательнее выговаривая слова, как говорят люди, которые следят за собственной речью, чтобы не оступиться.
Один раз он прошёл мимо меня в темноте, и мне почудился знакомый запах.
Всего лишь почудился, потому что в лазарете стояли и уксус, и камфорный спирт, и моя известь, и хлебное вино в склянке. Тут вечно чем-нибудь тянуло.
Я стоял и смотрел ему вслед, и в голове у меня медленно возникла мысль, которую я тут же и отбросил.