— Ар-ту-аэ, — протянул он, старательно выговаривая мое имя на свой лад, с протяжной гласной посередине, и сразу же зашуршал бумагами.
Мне очень нравилось, как он произносит мое имя. Получалось певуче, почти красиво. В прозвище «Арчи», которым меня звали с детства, такой музыки не звучало, а в «Артуре» из паспорта и подавно. У Патко же выходило что-то среднее, теплое и немного чуждое уху одновременно. Да и вообще любое слово старик подавал, едва ли не как оперный певец. Ноту за нотой. Гласные у него мягко тянулись, перетекая одна в другую, а согласные скорее просто обозначались нежели, чем строго проговаривались.
В тот день он явно готовился к уроку загодя.
На столе лежали четыре листа, исписанных плавными, непривычными моему глазу буквами. Рядом ждала своего часа стопка рисунков, разобранных по каким-то одному лишь ему ведомым категориям. Между ними виднелся огрызок карандаша, заточенный ножом так, что от него осталась одна сердцевина. Бумагу и грифель Патко берег на вес золота, исписывая буквально до основания. Благо чего-чего, а этого добра в лагере хватало.
Я сел напротив, положил перед собой блокнот с собственным карандашом, и мы приступили.
Первые полчаса ушли на повторение. Патко тыкал в предметы и называл их, а я записывал, как мог, латиницей и параллельно пытался запоминать его буквы. «Tiesa» — вода. «Aveli» — лечить, лекарство. «Utial» — мало. «Tourat» — время или часы. «Souni» — рука. «Aeloea» — дерево. «Kasiae» — камень.
Язык и впрямь выходил певучим. Долгие мягкие гласные, почти ни одного шипящего, при этом каждая фраза звучала обрывком старинной песни, смысл которой от меня ускользал, оставляя после себя едва уловимый ритм, застреваваший где-то под кожей.
Патко охотно, с нетерпеливым мальчишеским азартом, озвучивал все новые и новые слова. Морщился, порой покачивал головой, когда я произносил криво, и тут же поправлял, заставляя по три-четыре раза повторять. А когда у меня наконец получалось более-менее прилично, хлопал ладонью по столу и одобрительно крякал.
Если мне приходилось слишком долго тупить над каким-нибудь словом, как старик начинал понемногу нервничать. Он постукивал пальцами по колену и покусывал нижнюю губу. Но стоило мне скорчить расстроенную рожу после очередного провала, как он тут же оттаивал. Клал мне руку на плечо и даже говорил что-то утешительное. Я, конечно, не понимал ни слова, но интонация звучала вполне себе ободряющей. От нее, признаться, мне становилось чуть меньше стыдно за собственные промашки.
Когда с повторением было покончено, я перешел к тому, ради чего, собственно, и пришел. Вооружился чистыми листом и нарисовал, пусть криво и косо, но вполне узнаваемо, обычный шарик. Маленький кружок с лучиками - все равно как дети рисуют солнышко. Потом ткнул в рисунок и произнес:
— Anhagream?
Патко наклонил голову и посмотрел сначала на рисунок, затем на меня. Кивнул и добавил новое слово, звучавшее как «Toaena» или «Toaenna», с ударением на втором слоге.
— Тоэна, — эхом отозвался я. — Это что? Мана — тоэна?
Старик как-то неуверенно покачал головой, но не в смысле «нет», а скорее в смысле «и да, и нет одновременно». Он забрал у меня карандаш и нарисовал рядом с моим шариком еще один, побольше, а между ними провел линию. Потом ткнул пальцем в маленький кружок и сказал «Toaenna», ткнул в большой и сказал «анагрим», а затем провел пальцем по соединявшей их линии и произнес еще одно слово — «Sueti» или «Suetia», тоже с протяжной гласной на конце.
Капля и ручей, прикинул я. Возможно, что тоэна — это маленькая частица маны. Как искра или огонек. А анагреам сама мана целиком, и тогда суэтиа между ними… то, что делает каплю частью ручья?
Боже, какая же бредятина.
Куда вероятнее, что я все напридумывал, а Патко имел в виду совсем другое. Но проверить было можно только одним способом - просто задавать вопросы дальше.
Я нарисовал гнолла (здоровенную фигуру с вытянутой мордой), а рядом посох с шариками вокруг навершия. Стоило Патко увидеть рисунок, как лицо его мгновенно переменилось. Старик подобрался, глаза у него сузились, а свободной рукой он инстинктивно потянулся к своему, стоявшему у кровати, посоху. Потом Патко заговорил. Быстро, сбивчиво, глотая окончания и явно волнуясь. И из всего этого рече-потока я выловил только знакомое «тхур» (так он называл речную тварь) и еще одно новое слово, похожее на «Grae» или «Graeli», произнесенное с такой злостью, что значение угадывалось само собой.
— Граэли — это гноллы? — уточнил я, ткнув в свой рисунок.
Патко энергично закивал и тоже ткнул пальцем в рисунок. Потом указал на свой собственный посох, потом снова на рисунок, скорчил гримасу отвращения и выдал целую тираду, из которой я разобрал только «анагрим», «утиаль», свое имя «Ар-ту-аэ» и еще одно незнакомое слово, похожее на «Vaernae», сказанное дважды и оба раза с нажимом.
— Воэрнэ, — эхом отозвался я и показал жестом «не понимаю».