— А поутру, едва рассвело, постучали, — Дорохов уставился в пол. — На пороге человек в опрятном костюме протягивает мне визитку похоронной конторы «Вечный покой». Соболезнует, участие, сука, изображает, «мы всё берём на себя». Я даже спросить не успел, откуда он прознал про покойника, — мать в соседней комнате лежит ещё не остывшая, какие тут вопросы… А он уже разворачивает прейскурант: гроб, катафалк, обряжение, венки, место на погосте. «Полный пакет», говорит. Сто двадцать рублей.
Сумма складывалась в полугодовое жалованье мелкого писаря, и расценки собственных Приказов я знал назубок.
— Я было сунулся торговаться, — продолжал он. — Откуда у писаря такие деньги?.. А тот вздохнул эдак… участливо, со сноровкой. «Конечно, можно и подешевле. Только вы же не пожелаете, чтобы вашу матушку…» И расписал, что бывает с дешёвыми похоронами. В подробностях. Я заплатил, занял по знакомым…
Пальцы его сцепились плотнее.
— В морге заломили ещё тридцатку. За «срочное омовение». Хотя по закону это даром положено — уж я-то знаю. Упёрся. Санитар лишь плечом повёл да зевнул в кулак: «Воля ваша. Только очередь у нас, сами видите, а на дворе пекло несусветное. Пролежит покойница необряженной дней пять, а то и шесть, покуда руки дойдут, — и прощаться вам, мил человек, будет уже, считай, не с чем». Заплатил я и это.
Дорохов поднял на меня взгляд. Просьбы в нём не осталось — одна выжженная дотла пустота.
— А на погосте всё по тем же нотам. Бесплатное место сыщется, как не сыскаться: в дальнем углу, за оврагом, который по весне раскисает и держит воду чуть ли не до Троицы, и гроб туда опускать — всё одно что в трясину. За сухой да приличный клочок смотритель запросил две сотни и бровью не повёл, заладил, что такса для всех едина, а торг тут не заведён. Вот и опустел я вконец. Под триста пятьдесят вышло, Прохор. Я столько и за двенадцать месяцев не наскребаю. Назанимал отовсюду, докуда руки дотянулись, у соседей, у сослуживцев, у кого совесть позволила попросить. Теперь два года горб гнуть, чтоб расплатиться.
Он перевёл дух и заговорил совсем тихо. Чем глуше становился его голос, тем весомее падало каждое слово, и Дорохов будто выкладывал их передо мной по одному, как роняют на сукно тяжёлые медяки.
— Я не милостыню клянчить пришёл, Прохор. И не о своей беде хлопочу. Дел у тебя по горло, понимаю: война, реформы, шесть княжеств на плечах, а кто я против всего этого? Писаришка из управы, мелкая сошка, каких на свете тьма. Прошу одного — выслушай и запомни. То, что вытворили со мной, вытворяют со всяким, кто остался у гроба наедине с бедой. Каждые сутки в княжествах кого-нибудь опускают в землю, будь то мать, отец или младенец, и осиротевших тут же обирают дочиста, потому что в такой час человеку всё равно, сколько с него сдерут, лишь бы поскорее отмучиться. А они… — голос сорвался, качнулся и кое-как выровнялся, — они это наперёд знают и кормятся чужим горем, как вороньё падалью. А заступиться некому.
Дорохов осёкся, тяжело сглотнул.
— У соседки по двору месяц назад мужа схоронили. Осталась баба с тремя ребятишками мал мала меньше, свела со двора единственную корову и продала, чтобы наскрести на похороны. Корову, Прохор. Последнюю кормилицу.
В кабинете сделалось тихо. Откуда-то со стройки долетал бодрый перестук кувалд, и в этой тишине он отдавал почти кощунством.
Передо мной сидел не подданный с челобитной к князю. Передо мной сидел человек, пришедший к давнему другу — к тому Прохору, которого Дорохов помнил по юношеским хмельным вечерам, когда они до хрипоты пытались дознаться, что же такое справедливость, и не сомневались, что однажды её добьются. Того Прохора давно нет. Я занял его место, и всё же тело, в котором я сижу, отозвалось на этот голос, и тень чужой привязанности шевельнулась во мне, не дозволяя отмахнуться казённым «разберёмся в установленном порядке».
В моём прежнем мире мёртвых провожали без торговли. Погребальный костёр, молитва Всеотцу, курган с валуном в изголовье. Воин уносил с собою клинок, крестьянину клали горсть зерна да краюху на дорогу к предкам. Смерть была общей бедой рода, и нажиться на ней не пришло бы в голову даже распоследнему мародёру, потому что за такое его вздёрнули бы на ближайшем суку, не вникая в обстоятельства. А тут над чужим горем возвели целое ремесло, с прейскурантами да «полными пакетами», и цвело оно махровым цветом ровно оттого, что дела до него не было никому. Где-то под рёбрами поднималась знакомая ярость — тяжёлая, обжигающая, которая всегда предваряла у меня решение причинить кому-то крупные неприятности.
Дорохов пришёл не за деньгами. Сунуть бы ему триста пятьдесят рублей, и он бы, поломавшись, взял, и совесть моя осталась бы чиста. Да только дело было не в трёхстах пятидесяти рублях для одного писаря. Дело было в соседке с тремя ребятишками и проданной коровой, в тысячах таких соседок по шести моим княжествам, с которых стервятники в опрятных костюмах драли последнее в тот единственный час, когда человеку не до сопротивления.