Мой Саша. Мой Гром.
Он стоял в коридоре. Высокий, широкоплечий, в тёмной куртке, с мокрыми от дождя волосами — и в руке, свободной, которая не держала алкаша за грудки, — букет сирени. Свежей, мокрой, фиолетовой, пахнущей маем и всем, что было между нами…
Сирень. Он принёс сирень. Как в первый раз, когда пришёл ко мне в общежитие, и сказал: «Я не знаю какие ты любишь цветы. Но сирень пахнет так, как ты улыбаешься. Не спрашивай, что это значит, я сам не знаю».
Алкаш скрючился у стены, мычал, держался за руку. Саша отпустил его — брезгливо, как отпускают что-то грязное.
— Охрана, — сказал он, не оборачиваясь. — Выведите. И вызовите полицию. Пусть посидит до приезда опеки.
Охранник кивнул. Подхватил мужика под локоть. Увёл.
Саша повернулся ко мне.
Голубые глаза — цвета неба в марте, когда облака расходятся и в щель между ними бьёт солнце. Тёмные волосы, мокрые, прилипшие ко лбу. Скулы — резкие, чёткие. Линия челюсти — как чертёж, по которому создавали понятие «мужчина». И ямочки на щеках — дерзкие, мальчишеские, из-за которых его жёсткое лицо вдруг становилось тёплым, живым, таким, что невозможно не улыбнуться в ответ.
— Привет, — сказал он. — Ты плачешь.
Я не знала, что плачу. Не чувствовала. А теперь — почувствовала: щёки мокрые, и подбородок, и вся я — мокрая, от слёз, от ночи, от того мужика, от «мамочка» во сне, от ожога на детском запястье, от всего.
— Это не слёзы, — сказала я. — Это конденсат. В отделении душно...
Он усмехнулся. Одним уголком рта. Протянул цветы.
— Держи. И не ври мне. Ты ужасно врёшь.
Я взяла сирень. Уткнулась лицом в мокрые гроздья — прохладные, нежные, пахнущие всем хорошим, что есть на свете. И почувствовала, как его рука ложится мне на затылок. Тяжёлая. Тёплая. Надёжная. Рука, в которой мой затылок помещался целиком.
— Иди сюда… — прошептал он.
Я шагнула. В него. В его грудь — широкую, твёрдую, пахнущую дождём и его одеколоном. Уткнулась лицом — вместе с сиренью, вместе со слезами, вместе со всей этой невозможной ночью.
Он обнял меня. Крепко. Обеими руками. Прижал к себе так, что я почувствовала его сердцебиение — ровное, мощное, спокойное. Сердцебиение человека, который никогда не паникует. Который всегда знает, что делать. Который входит в комнату, и комната перестаёт быть страшной.
— Тяжёлая ночь? — спросил он, уткнувшись губами мне в макушку.
— Двойняшки, — прошептала я в его куртку. — Четыре года. С синяками и ожогами. Девочка назвала меня мамочкой во сне. А мальчик… Он сторожил её всю ночь. Четыре года, Саш. И он уже сторожит.
Его руки сжались крепче. Я почувствовала по дыханию, по тому, как напряглось его тело — он злился. Не на меня. На мир, в котором четырёхлетних детей бьют ремнём и не кормят.
— Я разберусь, — сказал коротко. Как приказ. Как обещание. Как «да» в ЗАГСе — два слова, за которыми вся жизнь.
И я ему верила. Потому что Александр Громов не произносил слов, за которыми не стоял действиями. Никогда. За все наши годы — ни разу.
Если он говорил «я разберусь» — он разбирался. Если говорил «я приду» — приходил. Если говорил «я тебя люблю» — любил.
По крайней мере, я так думала…
— Я скучала, — сказала я. — Ты не отвечал на сообщения. Я волновалась.
— Связи не было. Три дня. Вообще никакой. Я как вырвался, сразу сюда. Даже домой не заехал.
Он отстранился. Взял моё лицо в ладони — обеими руками, большими, тёплыми, сильными — и посмотрел. Внимательно. Как смотрят перед чем-то важным.
— Устала?
— Ужасно.
— Ты красивая, когда устаёшь. Глаза становятся больше. И ресницы мокрые. Как у оленя.
— Олени не плачут, Громов.
Я рассмеялась. Впервые за эту ночь. И он улыбнулся — широко, с теми ямочками, от которых я когда-то потеряла голову и так и не нашла.
— Пойдём, отвезу тебя домой. Горячий душ, завтрак, сон.
— Не могу. Двойняшки... Я обещала быть рядом.
— Тогда я останусь с тобой.
— Тут нельзя. Посторонним.
— Я не посторонний. Я муж доктора. Это приравнивается к стихийному бедствию. Нас пускают везде.
Он сел на стул в коридоре. Вытянул ноги. Скрестил руки на груди. И закрыл глаза — мгновенно, по-солдатски, как засыпают люди, привыкшие спать где угодно.
А я стояла в больничном коридоре, с сиренью в руках, с высохшими слезами на щеках, со стетоскопом на шее и смотрела на него. На моего мужа. На моего Грома. Который примчался сюда с букетом прямо из… откуда-то далёкого, без сна, без остановки, потому что я не ответила на сообщение, а значит — что-то не так.
И мне казалось, что мир, несмотря на всё, несмотря на синяки и ожоги и пьяного мужика и детей, которые боятся кричать, мир всё-таки не безнадёжен.
Потому что в нём есть сирень. И есть Саша Громов. И есть его руки, которые ложатся мне на затылок и говорят: я здесь. Я с тобой. Ты в безопасности.