Уткнувшись взглядом в землю, я бреду к дому Тзу. Раньше воскресенья были моими любимыми днями недели. В Доме Аптекарей у нас почти не бывало свободного времени, но то, что оно было у большинства остальных жителей, придавало всей Долине атмосферу тихого праздника. Вот я прохожу мимо пожилой Эвдоры из Дома Астрономов: она всматривается в небо, и её серебряные волосы ловят солнечные лучи, вспыхивая подобием нимба. Чуть дальше я улыбаюсь добродушному Томасу из Дома Животноводов, который со спокойной уверенностью ведет своих коз. Эти люди — мой народ — продолжают жить своей привычной жизнью, словно мир вокруг них не рушится на куски. Мысль о том, что я могу потерять кого-то из них, что этот убийца заберет еще одну дорогую мне душу, заставляет внутри меня подняться волне яростной, защитной решимости. Я ускоряю шаг, упрямо сжав челюсти. Кто бы ни стоял за всем этим, он больше не получит шанса никому навредить. Я этого не позволю.
— Есть кто-нибудь? — спрашиваю я, переступая порог коттеджа Тзу. Запах испорченной еды бьет в нос — кажется, он стал еще сильнее, чем был утром, когда мы уходили на похороны. — Эй?
В ответ тишина.
Я оказалась заперта между двумя Домами. Работа по переписи начнется только завтра, для чтения книги я слишком взвинчена, а Джонас — единственный, кому я могла доверять, — мертв.
Остается только одно.
«Кухня — это сердце твоего Дома, Роуз. И только когда сердце здорово, весь остальной организм может процветать».
Так всегда говорила мама, когда учила нас с Джонасом делать заготовки.
У нас с ней были одинаково большие глаза, разве что у меня они темно-янтарные, а у неё были пронзительно-голубыми. Абсолютно идентичная квадратная челюсть и волевой подбородок. Очерченный луком купидона рот с пухлой нижней губой. Правда, на её лице эти черты сочетались куда гармоничнее, впрочем, как и на лице Джонаса. Она была самой статной и притягательной женщиной в Долине. Люди не могли сдержать улыбки, когда она шла по улице. Полагаю, некоторые ей завидовали, но, как и Джонас, Генриетта Оллгуд была настолько дружелюбной, что обижаться на неё долго было попросту невозможно.
Последние несколько лет выдались для нас с ней непростыми. В теплице мы работали в идеальном тандеме, понимая друг друга без слов, но за пределами аптекарских обязанностей постоянно препирались по самым ничтожным поводам. Я не могу позволить себе утонуть в пучине сожалений о том, чего уже не вернуть. Если я поддамся этому раскаянию, оно просто парализует меня.
Вместо этого в память о ней я отмою эту грязную кухню.
Вспоминая её заливистый, сочный смех, я принимаюсь опустошать шкафы, вываливая всё содержимое — продукты, посуду, чистящие средства и инвентарь для консервирования — на кухонный стол и вокруг него. Когда полки пустеют, я наливаю самую большую кастрюлю воды и ставлю её на огонь, чтобы простерилизовать банки. Затем наполняю раковину теплой мыльной водой, готовясь продезинфицировать каждую поверхность. Мне приходится менять воду трижды, прежде чем шкафы, столешницы и плита начинают сиять чистотой. Как только вода в кастрюле закипает, я опускаю туда банки и набираю раковину в четвертый раз — теперь уже для посуды. К тому времени, как я вытираю её насухо и расставляю по местам — поварешки у плиты, чашки над раковиной, тарелки ближе к столу, — банки как раз успевают простерилизоваться.
Я принимаюсь перебирать гору овощей. Морковь, оставшуюся со вчерашнего дня, можно очистить и законсервировать; картофель тоже пойдет в дело, если вырезать черные глазки и гниль. Целая корзина свеклы оказывается в отличном состоянии. Фасоль пересохла, но если очистить её от стручков, она прекрасно разварится в супе. Из двух десятков кукурузных початков живыми оказываются всего три. Для консервации этого мало, так что пущу их на ужин. С тыквой, луком и чесноком все в порядке, нужно только счистить грязь, от которой они могут загнить. Огурцы не годятся ни на что, кроме компоста. Туда же отправляются и помидоры, над которыми уже вьется рой мелких черных мошек. Больно видеть, сколько продуктов пропало зря, но «хотением ткацкий станок не запустишь», так что я выношу гниль на помойку за домом и принимаюсь заготовки.
Я чищу, промываю и раскладываю картофель, свеклу и морковь по отдельным банкам, заливаю кипятком, не доходя на толщину пальца до горлышка, плотно закручиваю крышки и аккуратно опускаю их в чан с бурлящей водой. Пока они стерилизуются, я инспектирую крупы. Приходится выбросить целый мешок овсяной муки, в которой копошатся черви, но дикий рис оказывается чистым, как и овсяные хлопья, и мешок муки из сверчков. Я пересыпаю уцелевшее зерно и очищенную сухую фасоль в стерильные банки и плотно закрываю.
Найденные куски козьего и овечьего сыра засохли настолько, что есть их с хлебом уже не получится, но они идеально подойдут для того, чтобы придать густоту и насыщенный вкус другим блюдам. То же самое и с грибами: я бережно очищаю их от земли и убираю в холщовый мешочек. Баночка сушеной смородины все еще пригодна в пищу, как и сушеные дикие сливы и кислая вишня, которые были выделены Тзу по пайку. Еще я нахожу небольшой тканевый сверток с билтонгом — вяленым мясом, козьим или овечьим, трудно разобрать, — оно в отличном состоянии. А вот хлеба в доме нет вообще; подозреваю, именно его Тзу в основном и уничтожали последнее время. Из четырнадцати коричневых яиц, которые я выудила из самых неожиданных углов, восемь сразу же тонут в холодной воде. Остальные шесть, что всплыли на поверхность, я безжалостно выбрасываю.