Он хмыкнул, наклонился к больному и приставил раструб. И замер.
Стоял Симмонс так с полминуты, и я глядел на его спину и знал в точности, что с ним сейчас делается, потому что сам это пережил две недели назад. Потом он передвинул трубку ниже. Ещё ниже. Перешёл на другую сторону койки, и я услышал, как он на ходу задел табурет и не заметил этого.
Потом он выпрямился. И заговорил быстро. Половины я не разобрал, а понял, что он спрашивает.
— Медленнее, ради бога.
Симмонс перешёл на латынь.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я кладу на них ухо. Вы это сами сделали?
Вот тут я мог соврать. Сказать, что сам, и сказать это одним словом, и никто на всём свете не проверил бы. Лаэннек про меня не узнает, книга его выйдет через два года, а к тому времени эта трубка успела бы разойтись отсюда с моим именем.
И соблазн был. Не оттого, что мне нужна была слава. А оттого, что человеку, который три месяца доказывает своё право лечить, до смерти хочется хоть раз получить что-нибудь даром.
Только вот беда. Я знаю, как это делается на деле, и знаю имя того, кто это сделал. И присвоить чужое я не могу, и не по благородству. Просто после этого я перестану быть тем, кем себя считаю.
— Нет, — сказал я. — Это не моё.
— Чьё? — спросил Симмонс.
— Французского врача.
— Француза, — сказал он.
Тут я сообразил, во что влез. Война закончилась два года назад. Этот человек всю жизнь, с юности, резал и штопал людей, привезённых сюда с кораблей, которые дрались с французами. У него в палатах и нынче лежат старики без ног, и ноги эти оторвало французским ядром. А я стою и подношу ему французскую выдумку.
Хотя, если по совести, никакой войны тут нет и не было. Как только замирились, английские врачи повалили в Париж толпами, потому что в Париже нынче лучшая школа в свете, там режут, вскрывают и учат так, как нигде. И половина здешних молодых прошла через парижские клиники и вернулась с французскими книгами в сундуке.
Ремесло замирилось раньше держав. Только вслух это признать пока трудно.
— Француза, — подтвердил я. — Его зовут Рене Лаэннек.
Симмонс нахмурился, повторяя фамилию.
— Он работает в Париже, в госпитале Неккер, — сказал я. — Придумал это в прошлом году. Работает с этим уже год.
— Как придумал?
Тут я рассказал ту историю, которую знал, и рассказал коротко. Что ему пришлось осматривать полную молодую женщину и что прикладывать ухо к её груди было неловко. Что он свернул тетрадь в трубку, приложил и услышал яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Симмонс слушал и не перебивал.
— И это не главное, — сказал я. — Главное то, что он год работал.
— Как работал?
— Слушал больных, записывал, что слышит, а после, когда больной умирал, глядел, что у него внутри. И сличал, — я поглядел на англичанина. — Он собирает, какой звук чему отвечает. Вот это и есть его труд, а трубку выточит всякий токарь.
Он сел на край чужой койки, чего врачу делать не полагается.
— И что он уже знает?
— Того я вам сказать не могу, потому что не читал его книги. Он её ещё не напечатал.
— А вы откуда знаете, что он делает?
Вопрос был опасный, и я ответил ровно.
— От людей, которые ездили в Париж после войны. Их ведь много ездило.
Симмонс кивнул, приняв это.
— А трубку эту я купил здесь, — прибавил я. — На рынке у гавани, с распродажи после какого-то вашего врача. Он ездил в Париж и привёз её, а после, я думаю, приложил разок и убрал в шкаф, потому что ничего не услышал.
— Отчего не услышал?
— Оттого, что этому надо учиться. Она даёт звук, а разбирать звук надо год. Симмонс, напишите ему.
— Кому?
— Лаэннеку. В Париж, в госпиталь Неккер. У вас тут две тысячи коек и такие больные, каких у него в Париже нет и не будет. У вас цинга, у вас лихорадки со всего света, у вас люди с кораблей. Он год работает один и всё сличает сам. А ежели вы станете слушать своих и писать ему, что слышите, дело пойдёт вдвое скорее.
— Он ответит русскому и англичанину?
— Он ответит всякому, кто напишет по делу, — сказал я. — Такие люди отвечают всегда.
Симмонс поглядел на трубку в своих руках.
— Оставьте мне мерку, — сказал он вдруг. — Длину, толщину, отверстие. Я закажу.
Я сидел у него и записывал мерки на клочке бумаги, и испытывал чувство, которого не испытывал в этом веке ни разу. Три месяца я вожусь с известью, с кружками и с угольной засыпкой, и всякий раз мне надо это протолкнуть, объяснить и уговорить. И всякий раз я жду, что меня спросят, откуда я это взял.
А нынче я не протаскивал ничего своего. Я назвал имя человека, который сделал это сам и сделал год назад. И сказал англичанину, где его найти.
Через два года Лаэннек напечатает книгу, и она разойдётся по свету и будет менять медицину сорок лет. Так оно и вышло бы и без меня.