— Я тридцать лет служу, Андрей Ильич. И за тридцать лет мне возражали дважды. Теперь про дело. Ежели со мной что случится, вы поведёте медицинскую часть. Не по чину, а по делу, потому что по чину поведёт Владимир Гаврилович, и он от этого пропадёт.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я не прошу вас клясться, — он поднял ладонь. — Я вас прошу знать. Где что лежит, знать всё моё хозяйство и знать, что я держу в голове. Оттого я вас нынче и брал с собой, и оттого стану брать дальше.
Я наконец понял всё до конца. Он не проверял меня эти месяцы. Он меня учил.
Всё, что я принимал за придирки, было передачей дела. Опись, ведомости, разговоры про Атлантику и про то, кому дать последний опий. Он выкладывал мне свою голову по кусочку, потому что записать её не мог.
— Второе, — сказал Новицкий. — Считать я буду и дальше сам. А вам стану говорить. Раз в неделю.
— Хорошо.
— И третье. Про это не знает никто. Ни капитан, ни фельдшер, ни в Петербурге. Ежели узнает капитан, он меня ссадит в Портсмуте, и будет прав, потому что это его люди и его ответственность. — Он поглядел мне в глаза. — Стало быть, я вас прошу о том, чего просить не должен. Я прошу вас скрыть от Василия Михайловича то, что касается здоровья на его корабле.
Я сидел и молчал. Решение было тяжёлое.
Он прав кругом. Капитан обязан знать, что у него штаб-лекарь с больным сердцем, потому что это его люди и его два года. А с другой стороны, ежели его ссадят, вести медицинскую часть до Камчатки будем мы со Скородумовым, а фельдшер не лекарь и лекарем не станет никогда.
И было третье, чего он про меня не знал. У меня во второй тетради записано одно слово. Ноль. А нынче в этот список прибавился человек, который меня учит.
— Ваше благородие, — сказал я. — Я согласен на всё, кроме одного.
— Ну?
— Ежели наступит день, когда ваша болезнь станет опасна не вам, а команде, я доложу капитану. И доложу вам об этом заранее.
Новицкий смотрел на меня секунд пять.
— Идёт, — сказал он.
И, уже поднимаясь к трапу, обернулся.
— Знаете, Вершинин, чего я боялся?
— Чего?
— Что вы согласитесь сразу.
***
Пятнадцатого числа с утра шлюп готовился к празднику.
Пятнадцатого сентября тысяча восемьсот первого года в Москве, в Успенском соборе, короновался Александр Павлович. С тех пор этот день во флоте и в армии числился табельным, то есть праздничным по расписанию, и отмечался обязательно, где бы корабль ни стоял.
Табельные дни тут считают не по желанию. Их печатают в календаре, и командир, который не отслужил положенного, отвечает.
Так что с рассвета началось. Палубу драили второй раз за сутки, чистили медь, люди мылись и переодевались, и по всему шлюпу пахло мокрым холстом и мылом.
К восьми на грот-мачте подняли флаги расцвечивания, и шлюп наш сделался нарядным, как ярмарочный балаган.
В девять пробили сбор, и команду построили. И тут я в первый раз увидел их всех разом в чистом.
За прошедшие месяцы я привык к тому, как выглядит корабельная работа. Люди в чём попало, рубахи серые от солёной воды. А нынче они стояли в мундирах, в белых панталонах и при галстуках, и стояли ровно.
Я их не сразу узнал.
Наумшин стоял правофланговым в своей вахте, и стоял так, что на него хотелось глядеть. Федотов, обыкновенно сутулый от кашля, выпрямился. Митрий, которому я в первый день плавания вправлял плечо, держал руки по швам.
Дроздов стоял в строю.
Он вышел на палубу в первый раз за шесть дней, стоял, придерживаясь за плечо соседа, и был бледный, но стоял.
Я хотел было увести его вниз и не увёл.
Офицеры собрались на шканцах, при шпагах и в шляпах. Литке, Врангель, Матюшкин, оба Лутковских, Филатов, старший офицер Муравьёв.
А между ними и командой стоял стол, накрытый флагом, и на столе лежал крест и стояла чаша со святой водой, которую нам ещё в Кронштадте освятили.
Священника у нас корабельного не было.
Молебен читал сам капитан.
Он вышел на шканцы в парадном мундире, при орденах, и я в первый раз увидел, сколько их у него.
Человек этот за свою жизнь прошёл столько, сколько иным хватило бы на три биографии. Обошёл полсвета, два года просидел в японском плену и вышел оттуда живым.
И вот он стоял на шканцах и читал молитву, потому что читать было некому. Читал негромко и не нараспев, потому что петь не умел и не пытался.
Молились о здравии государя, о всём царствующем доме и о воинстве. А после о плавающих.
Я поглядел на строй. В моём веке государство до человека дотягивается всегда. А мы стояли за две тысячи вёрст от дома, у чужого берега, среди чужого флота, и связи с Россией у нас не будет два года.
И единственное, что делало нас Россией на этой палубе, был этот молебен и этот флаг на столе.
Сто тридцать человек слушали про государя, которого большинство из них никогда не видело. И слушали всерьёз.
После молебна капитан окропил палубу святой водой, и после этого сказал слово.