Я назначил ему сухое тепло на ночь, велел не спать на этом боку и показал, как самому тянуть шею понемногу и плавно, всякий раз чуть дальше.
— И не крутите головой резко. Ежели надо посмотреть вбок, поворачивайтесь всем корпусом.
— Хитро, — сказал Врангель. — У нас в Ревеле лекарь на корабле велел бы кровь отворить.
— И стало бы вам хуже, ваше благородие. Кровь отворите, а шея как стояла, так и станет, зато сами ослабеете. А нам с вами в море идти.
Барон засмеялся.
Мы стояли втроём у борта, погрузка внизу кончалась, и по палубе уже разносили фонари, потому что порох был убран. Литке рассказывал Врангелю про хронометры, Врангель слушал и кивал.
А я стоял и думал про своё.
Завтра надо решать по Ермакову. Железы к вечеру должны пойти на убыль. Ежели пойдут, я скажу ему, что решил, и мы станем жить дальше с этой тайной на двоих.
И тут Врангель, ни к кому не обращаясь, вспомнил:
— Да, господа. А вы слыхали, что сюда перед отплытием комиссия прибудет?
Литке обернулся.
— Какая ещё комиссия?
— А вот слушайте, — оживился барон. — Мне в Петербурге сказывали…
И я, ещё не услышав ни слова, понял, что новость мне не понравится.
Глава 17
— Сказывали, будто прибудет комиссия, — закончил свою мысль Врангель. — Перед выходом. Приёмная.
Литке присвистнул.
— Так это ж дело обыкновенное. Осмотрят шлюп, да и всё.
— Не всё, — барон покачал головой. — Мне ещё в Петербурге сказывали, что нынче велено строже. Из-за прошлого года.
— А что в прошлом году?
— А в прошлом году с одного транспорта, что шёл в Архангельск, полкоманды слегло, и оказалось, что провиант принимали по бумагам, а бумаги писали, не глядя в бочки. Дошло до министра. С тех пор велено поверять не бумаги, а то, что за бумагами.
Он сделал важную паузу.
— И людей тоже.
— Как это людей? — спросил я.
— Поимённо, — Врангель развёл руками. — По списку. Выкликают, человек выходит, и всё сходится либо не сходится. Кто таков, откуда, по каким бумагам взят.
Литке засмеялся.
— Ну, у нас-то сойдётся.
— У вас сойдётся, — согласился барон и вдруг усмехнулся невесело. — Про меня, я думаю, тоже спросят.
Тут он был прав, и я это понимал.
А сам я в эту минуту стоял, кивал и считал.
Выходило у меня две беды, и обе скверные.
Первая беда: это Ермаков. Мальчишка под чужим именем, по бумагам пропавшего мещанского сына, за которым стоит купленная за деньги вдова из Ямбурга. Покуда никто не спрашивает, всё держится. А комиссия именно спрашивает, и спрашивает поимённо, и делает это не из злобы, а по должности.
Вторая беда: это я сам.
Об этом я, признаться, до сих пор не задумывался. И зря.
Числюсь я подлекарем, взят на шлюп в июне, курса не кончил, лекарского экзамена не сдавал. На меня в июле подан рапорт о списании, и этот рапорт лежит где-то в бумагах. Старший лекарь, который его подавал, третьего дня сам уволен по болезни. А медицинскую часть, которую придётся показывать комиссии, полтора месяца вёл человек, у которого в лазарете стоит полтора пуда купленной на своё жалованье белильной извести, лежат журналы наблюдений, никем не предписанные, и заведён учёт расхода, какого на этом шлюпе отродясь не водилось.
Всё это можно объяснить. Только объяснять придётся долго, и объяснять человеку, который приехал проверять, а не разбираться.
— А спрашивать станут строго? — спросил я.
— Как повезёт, — Врангель поглядел на меня с любопытством. — А вам-то что, Андрей Ильич? Вы человек при должности.
— Я человек при должности, у которого в лазарете заведено многое сверх устава.
— Так это же хорошо.
— Это, ваше высокоблагородие, смотря кто смотрит.
Врангель подумал и вдруг кивнул с полной серьёзностью.
— Верно. Начальству новое всегда подозрительно.
И вот тут я поглядел на него внимательнее.
Барону было двадцать лет, он был двумя чинами выше меня и на две сословные ступени выше и разговаривал со мной так, будто ничего этого нет.
Он не снисходил и не заискивал. Он просто разговаривал, и разговаривал по делу.
А потом стал расспрашивать про Фёдорова.
Расспрашивал он меня всерьёз. Как кость встала, отчего лубки держат шесть недель, а не три, отчего нельзя раньше, что будет с ногой, когда снимем. И задавал вопросы, каких офицеры не задают, потому что офицеру довольно знать, годен человек или не годен.
— А почему шесть? — допытывался он. — Кто сосчитал?
— Никто не считал. Проверено на многих.
— Стало быть, всё едино не знаете отчего?
— Не знаю, — честно сказал я. — Знаю только, что раньше нельзя, а после можно.
Врангель поглядел на меня с удовольствием.
— Люблю, когда человек говорит, что не знает. Редко слышу.