— В журнал запишу.
— Дык он помер, вашбродь. Чего его в журнал?
— Затем и запишу, что помер, — сказал я. — Как звали?
Он сказал.
И пошёл к пристани, не спросив дозволения, и я его не окликнул.
Грех этот висит не на мне, а на моём предшественнике. Но исправлять его репутацию всё же буду я.
И спорить с этим я не собирался.
***
На шлюп я вернулся к семи, и на палубе меня перехватил плотник Качанов.
— Господин подлекарь! Я вас с обеда ищу.
— Что стряслось?
— Да ничего не стряслось, — плотник был доволен собой чрезвычайно. — Числа я вам принёс. По льялу.
Он вытащил замусоленную бумажку, и я развернул её у фонаря.
Четырнадцать чисел, писанных Прошкиной рукой: по два на день.
Я стал считать, и картина вышла ясная.
Первые дни приток держался ровно, я это видел по числам. Потом стал понемногу спадать и спадал по чуть-чуть, всякий день. За последние двое суток он упал против первых почти вдвое.
— Ну? — сказал Качанов. — Что я вам говорил?
— Притирается.
— А то! — Он хлопнул себя по бедру. — Дерево набухло, пазы сошлись, и всё тут. Я вам сразу сказал, а вы со своей рейкой.
— Рейка-то и показала.
— Ну показала, — нехотя согласился плотник. — Ладно. Мерить-то дальше будем?
— Непременно. И в море будем, всякий день.
— Это ещё зачем? Сказано ж, притирается.
— Затем, Никанор Иваныч, что покуда мы мерим, мы знаем. А как перестанем мерить, так и узнаем в последнюю минуту.
Он подумал, крякнул и ушёл довольный.
А я стоял с бумажкой у фонаря, и с меня будто сняли мешок с плеч.
Течи нет. Есть новое судно, которое пропускало воду, покуда дерево не набухло, и перестало пропускать, как ему и положено. Всё, чего я боялся, оказалось обыкновенным делом, про которое всякий корабельщик знает с ученических лет.
Иногда привычная врачебная тревога ничего не стоит. И это самый лучший исход. Лучше уж перестраховаться лишний раз, как по мне.
На баке в этот час сидели свободные от вахты, и, проходя мимо, я услышал разговор, ради которого потом задержался.
А обсуждали матросы один известный факт: говорили они о капитане Головнине и его невесте Лутковской.
— …а невесту-то не берёт, — говорил кто-то из темноты. — Братьев её взял, обоих, а её оставил.
— Так на что баба на шлюпе?
— Дык венчаться-то надо было. Обвенчался бы да и шёл. А он два года ждать станет.
— Он и не такое выждет, — хохотнул третий. — Он у японцев два года сидел и не помер.
— Ты гляди, — сказал первый обиженно. — Младшой Лутковский, ему годов-то четырнадцать, и того взяли. А её нет. Стало быть, не больно люба.
Тут я и вмешался, чего делать, конечно, не следовало.
— Ей на этом шлюпе жить два года, — сказал я. — Ты подумай, где.
Матросы обернулись.
— Дык мы же живём.
— Ты живёшь. Тебе на роду написано. А ей?
Я стал перечислять и перечислял не для них, а больше для себя, потому что впервые об этом подумал.
Вода в бочках к третьему месяцу зацветает, и её пьют, зажмурившись. Свежего нет, солонина да сухари, а оттого зубы шатаются и кровь идёт. Воздух в каюте сырой, платье не сохнет неделями. Качает так, что человек лежит и не встаёт по четыре дня, а после встаёт и снова ложится. И жара, и стужа, и переход из одного в другое в три недели.
— Ну и что, — сказал матрос. — Мы ж не помираем.
— Не помираете, — сказал я. — Только вы работаете.
— Дык и что?
— А то, что от работы человек крепнет, а от сидения слабеет. Вы каждый день на воздухе, тянете снасти и лазите по вантам. Она сидеть будет. Дальше. Мы пойдём из осени в лето и обратно, из жары в холод и снова в жару, и всякая такая перемена валит непривычного человека с ног. Всякий раз, как заштормит, ей будет страшно, а страх, братцы, тоже болезнь, и от него люди тают.
Я поглядел на них.
— А теперь главное, — сказал я. — Обвенчайся он, как вы говорите, и повёз бы он с собой не невесту, а молодую жену.
Они не поняли.
— Понесёт она, — сказал я. — Не нынче, так через полгода. И вот тут я вам скажу как лекарь: рожать ей надо будет в каюте, при качке, в тёплых водах, а принимать будем мы с лекарем. И ежели пойдёт не так, помочь ей будет некому, потому что берега рядом не окажется. Ни лекаря другого, ни бабки, ни свежей воды.
Стало тихо.
— А тут-то бабы рожают, — сказал кто-то неуверенно. — Моя на барже рожала, и ничего.
— Твоя на барже рожала в двух верстах от деревни, — сказал я. — А ей рожать посреди океана.
Матрос почесал в затылке.
— Стало быть, он её пожалел.
— Он её посчитал, — сказал я.
Они этого не поняли, и я не стал объяснять.
А сам пошёл в лазарет и всю дорогу думал об одном.