— Добро, — сказал Новицкий и взял ножницы.
Он распустил повязку, а я держал ногу.
Голень срослась. Ощупью выходило ровно и гладко, только в месте перелома под пальцами прощупывалось утолщение, как это всегда и бывает. Кожа под лубками была бледная, шелушилась хлопьями, и вся нога оказалась заметно тоньше здоровой.
— Шевели пальцами, — велел Новицкий.
Фёдоров пошевелил.
— Тяни носок на себя. Теперь от себя. Согни в колене.
Нога согнулась на треть и встала.
— Отчего? — спросил штаб-лекарь.
— Оттого, что шесть недель не гнулась, — сказал я. — Разойдётся.
Мы подняли его вдвоём, и Фёдоров встал на обе ноги, держась за наши плечи.
И тут же побледнел.
— Вашбродь… — он смотрел вниз, на свою ногу, и в голосе у него был настоящий ужас. — Она чужая.
— Тихо, тихо. Стой.
— Не держит она! Я на неё жму, а она…
— Держит, — сказал я твёрдо. — Кость целая, я тебе ручаюсь. Нога у тебя не сломалась заново. Она разучилась.
— Как разучилась?
— А так. Мышца, ежели ею шесть недель не двигать, усыхает и слабеет. Тут не кость виновата, а вот эта самая слабость. И она проходит, только медленнее, чем срастается кость. Месяца два тебе ходить учиться.
Фёдоров постоял, подышал и сделал шаг.
Шаг вышел кривой, на прямой ноге, но вышел.
— Ох ты, — сказал он.
Новицкий смотрел на всё это, скрестив руки.
— Годен? — спросил он у меня.
Вот это был вопрос по существу. От моего ответа зависело, останется человек на шлюпе или сойдёт на берег за три дня до выхода.
А Новицкий то и дело меня проверял. Спрашивал и спрашивал. При любом удобном случае давал мне возможность решать самому.
— Годен, ваше благородие. Тяжёлого носить и по вантам лазить ему месяца два нельзя. А сидячей работы на шлюпе довольно: парусину чинить, концы сплеснивать, при кашеваре быть. К Рио разойдётся, а к Горну будет как новый.
Евдокимов, стоявший у трапа, хмыкнул.
— Работу ему найду, — сказал боцман.
— Тогда идёт с нами, — сказал Новицкий и пошёл записывать.
Фёдоров сел на койку и вдруг стал тереть лицо ладонями.
— Ты чего?
— Дык я думал, спишут, — сказал он в ладони. — Я, вашбродь, третью неделю думал, что спишут. И Настёне уж не знал, чего писать.
— Напишем, — сказал я. — Вечером сядем и напишем.
— А чего писать-то?
— Правду. Одновременно добрую и горькую. Что ходишь, и что в плавание идёшь. И что увидитесь вы теперь нескоро.
***
На берег я отпросился после полудня, и отпустили меня легко, потому что Новицкий понимал, что дни последние.
Надо было сделать три дела.
Досмотреть тех, кого я лечил, и передать двоих аптекарю-немцу, потому что бросать людей на полдороге я не люблю. Забрать заказанное. И, наконец, купить хлебного вина за свои деньги.
Последнее было важно.
Хлебное вино в лазарете было казённое, и его отпускали по надобности. Только надобность моя была особая. Я мыл руки и инструмент раствором извести, а рану промывал разведённым вином и делал это всякий раз, а не когда придётся, как здесь заведено. Расход у меня выходил втрое против всякого разумного, и объяснять этот расход Новицкому по описи я не хотел.
Может, когда-нибудь смогу объяснить. Но пока что…
Проще было купить.
Взял я штоф, потом подумал и взял второй, и с этими двумя штофами под мышкой пошёл к пристани, потому что вечерняя шлюпка отходила в шесть.
И по дороге завернул в трактир, потому что с утра ничего не ел.
Трактир был обыкновенный портовый, из тех, где обедают мастеровые, и «Якорю» он не чета. Народу в этот час было немного. Я взял щи и сел у окна.
А через два стола от меня сидел Наумшин.
Сидел он один, перед ним стоял штоф и лежал кусок хлеба, и я сразу увидел, что сидит он тут не первый час. Только пьяным он не был. Такие пьют долго, ровно и не хмелеют до самого конца.
Я поглядел на него и стал есть свои щи.
Вот, значит, как оно вышло. Две недели я собирался с духом, чтобы пойти к этому человеку и спросить, а теперь он сидел в двадцати шагах, и деваться было некуда.
А через два года мы вернёмся, и всё это время он будет рядом.
Я доел, встал и пересел к нему.
Наумшин поднял на меня глаза, и в них ничего не было.
— Господин подлекарь.
— Разговор есть, — сказал я.
— Разговаривайте.
Он спокойно взял ложку и стал есть, и ел не торопясь, как человек, у которого нет никакого дела до стоящего над ним.
— Не тут. Выйдем.
— А мне и тут ладно.
— Елизар, — сказал я.
Вот тут он поднял голову.
— Идите, господин лекарь, — сказал он ровно. — Щи у вас стынут, поди. У таких господ, как вы, щи получше.
Я стоял и молчал.
Он ел ещё с полминуты, и по всему выходило, что я могу стоять хоть до утра. Прикажи я ему, и он бы встал и вышел, и стоял бы навытяжку, и отвечал бы «так точно», и я не узнал бы ничего.