К тому же Головнин, как я знал, был не сторонником телесных наказаний.
Юнга поглядел на свою забинтованную руку.
— Я, вашбродь, когда лежал после той конюшни, всё думал. И надумал вот что: барину моя спина принадлежит, а морю — нет.
Я сидел на бочонке и молчал.
Пятьдесят лет я слушал, как люди объясняют, отчего они сделали то, что сделали. И девять раз из десяти выходило, что человек чего-то испугался или чего-то захотел.
А этот в пятнадцать лет сообразил такое, до чего я и к старости не додумался.
Бежал он вовсе не от боли. Он бежал за тем, чтобы стать человеком, которого нельзя выпороть по прихоти. И вычислил единственное место в Российской империи, где это возможно для дворового мальчишки.
— Бумаги откуда? — спросил я.
Он посмотрел на меня, раздумывая, говорить или нет.
— Скажешь мне всё, — сказал я. — Иначе я тебе помочь не смогу, даже если захочу. Мне надо знать, чего ждать.
— Дык… — Он поёрзал. — Три года копил, вашбродь. Господа приезжали, когда и сунут гривенник. Барин на именины давал. И…
Он оборвал себя на полуслове.
— И воровал.
— И воровал, — сказал он, не подымая глаз. — Не у своих. У проезжих, кто на постой вставал. Стыдно, а куда денешься. Ещё продал кое-чего с барского двора, чтобы хватило.
— Дальше.
— В уездном городе человек был. Отставной, из подьячих. Ему за такие дела платят.
— Что выправил?
— Что я мещанский сын, Ермаков Илья, — сказал юнга. — Только тут, вашбродь, не так просто вышло. Подьячий сказал, что на пустое место бумагу писать нельзя, всякую бумагу проверить можно. Надо, говорит, чтоб за тобой человек стоял.
— Какой человек?
— А вот он и нашёл. Вдова там жила, Ермакова Аграфена, мещанка ямбургская. У неё сын был, Илья, годами вроде меня. Ушёл он от неё третий год как, в бурлаки нанялся, да и сгинул. То ли утоп, то ли ещё где живёт, а только вестей нету и по сей день.
— И она тебя назвала сыном.
— Назвала. — Он смотрел в пол. — Я ей все деньги отдал, что скопил. Сорок два рубля. Она пошла и сказала, что сын, мол, воротился, и в бумагах его отметить. Приложила руку. Подьячий свидетелей привёл, двоих, тоже не задаром. И от общества увольнительное выправил, за то отдельно взял.
Я сидел и молчал, потому что это было куда хуже покойника.
Покойник ничего не скажет. Покойника надо искать по спискам, и никто искать не станет. А тут живая баба в Ямбурге, и двое свидетелей при ней, и всякий из троих может завтра проговориться, продать или просто испугаться.
— Она хоть на тебя глядела? — спросил я. — Похож ты на её Илью?
— Не больно, — сказал Ермаков. — Он рыжий был. Я слыхал, как она соседке говорила, что сын с дороги переменился.
Прекрасно. Просто прекрасно.
— А сын её ежели воротится?
Юнга поднял на меня глаза, и в них было такое взрослое спокойствие, что мне стало не по себе.
— Так я потому и в дальний поход просился, вашбродь. Два года. За два года оно всё либо уляжется, либо нет, а меня тут не будет.
Понятно всё.
— Ты давно ли бежал?
— О Егорьи, вашбродь. Скотину в поле выгнали, суматоха, я и ушёл.
Апрель, стало быть. Четыре месяца.
— И всё это время где?
— По-разному. В Ямбурге при постоялом дворе жил, там и бумаги справил. После в Питере, после сюда. — Он повёл плечом. — Сюда я в июле пришёл. Услыхал, что на дальний поход людей добирают, ну и пришёл.
— Погоди, — сказал я. — В июле, говоришь?
— В июле, вашбродь.
И тут у меня похолодело второй раз за вечер.
Я вспомнил тот день очень хорошо, потому что был он бестолковый и длинный. Иван Иванович отбыл по делам, а команду добирали, и людей ко мне гнали партиями. Я сидел у трапа с ведомостью и смотрел моряков. Зубы, глаза, грыжа, ноги. Годен, годен, не годен.
И привели мальчишку.
Боцман его брать не хотел. Мелкий, сказал, соплёй перешибёшь, куда его на два года. А я поглядел зубы, послушал грудь, велел присесть десять раз и посчитал, как он дышит после.
Он дышал хорошо.
— Костью мелок, а нутром здоров, — сказал я тогда Герасиму Ивановичу. — Через год вытянется. Берите.
И написал в ведомости «годен», и подписался. Подлекарь Вершинин.
Мальчишка тогда для меня был двадцать второй за день, и я его лица не запомнил. Я запомнил только, что он после моих слов постоял секунду лишнюю, будто ждал ещё чего-то, и его увели.
Только сейчас понял, что тогда впервые Ермакова и увидел.
— Это я тебя писал, — сказал я.
— Вы, вашбродь. — Он поднял голову и в первый раз за весь вечер посмотрел мне прямо в глаза. — Боцман сказал, не возьмём. А вы сказали, берите. Я потому и пришёл нынче к вам, а не в лазарет.
— Оттого, что я тебя записал?