— Ладно. Буду звать Неважно. Неважно, ты красивая! Самая красивая на этом факультете! Я проверял!
— Вы идиот.
— Возможно. Но упорный.
Он появлялся каждый день. Каждый. У библиотеки. У корпуса. У столовой. С цветами, с кофе, с дурацкими записками, которые подсовывал под дверь общежития. «Дорохова. Ты опять не посмотрела на меня. Ничего. Завтра посмотришь. Громов».
Я не смотрела. Неделю. Две. Три. Подруги крутили пальцем у виска: «Уля, он же красавец! Бери, пока не разобрали!» А я — конспекты, зачёты, домашние дела.
Потом — турник.
Март. Ранняя весна, но холодно — минус три, ветер, серое небо. Я была в общежитии, на четвёртом этаже, учила билеты к экзамену. И вдруг — крик. Снизу. Со двора.
— ДОРОХОВА!!!
Я подошла к окну. Открыла.
Он висел на турнике. Ржавом, ещё советском, который стоял у подъезда с незапамятных времён. Висел — двумя руками, лицом вверх, ко мне, к моему окну.
— Дорохова! Я буду висеть, пока ты меня не поцелуешь! И мне плевать, что соседи смотрят! И плевать, что я умру от изнеможения и от голода!
Я закрыла окно. Вернулась к билетам.
Он висел.
Через полчаса выглянула — висит. Лицо — красное, руки — белые. Ветер треплет куртку. Внизу собрались зеваки — студенты, бабки с первого этажа, дворник.
— Ты идиот, Громов! — крикнула я.
— Возможно! Но упорный! Жду поцелуя!
Закрыла окно. Билеты. Номер двадцать три — «дифференциальная диагностика пневмоний». Буквы прыгали. Не могла сосредоточиться. Выглянула — висит. Час. Соседские бабки вынесли ему чай — он не мог взять. Они поставили кружку на землю под турником и смотрели снизу вверх, как на распятие.
Два часа. У него побелели пальцы. Кто-то вызвал участкового. Приехал — немолодой, усталый, с папкой. Посмотрел на Громова. На турник. На бабок с чаем. Сказал: «Ну ты даёшь» — и уехал.
Два с половиной часа... Мартовский ветер. Минус три. Его руки — я видела сверху, из окна — его руки были красные, распухшие, и он висел на одной силе воли, на чистом, безумном, непрошибаемом упрямстве. Три часа на морозе. Ради поцелуя.
Ради моего поцелуя.
Я бросила билеты. Накинула куртку поверх пижамы. Сбежала вниз — четыре этажа, по две ступеньки — выскочила во двор.
Он висел. Смотрел на меня сверху. С турника. Улыбался — синими от холода губами, с побелевшими пальцами, с инеем на бровях. Улыбался так, как будто эти три часа — ерунда. Как будто он висел бы ещё три. И ещё. И всю жизнь, если нужно.
Я встала на цыпочки. Дотянулась. И поцеловала его — в замёрзшие, обветренные, ледяные губы...
Мир остановился. Двор, бабки, дворник, чай на земле — всё исчезло. Остались только его губы — холодные, жёсткие, потом мягкие, потом тёплые — и мои, и его дыхание, и моё, и март, и ветер, и ржавый турник, и три часа, которые привели к этой секунде.
Он спрыгнул. Руки не держали — ноги подогнулись, и он пошатнулся, и я — маленькая, хрупкая, пятьдесят два килограмма — подхватила его. Обняла. Держала. Он навалился на меня — тяжёлый, большой, пахнущий морозом и кожаной курткой — и я стояла и держала, и мне было смешно, и страшно, и так хорошо, как никогда в жизни…
— Ты сумасшедший, — сказала я.
Он поднял голову. Посмотрел на меня — снизу вверх, впервые, потому что всегда — сверху вниз, потому что выше на голову, потому что шире в два раза, а сейчас — с моих рук, с моих плеч, с моей пижамы в горошек.
— Ты мои крылья… — сказал он. Первый раз.
***
Три часа ночи. Луна. Тишина. Мокрая одежда. Пустая квартира. Промокший конверт.
И его слова — сегодняшние, не те, не мартовские — сегодняшние: «Не люблю больше».
Как? Как «не люблю больше»? Как человек, который висел три часа на морозе ради одного поцелуя — как этот человек может сказать «не люблю»? Как человек, который кричал «ты мои крылья», как он может оторвать их? Как?
Я не понимала. Не могла. Не вмещала.
Но его голос — сегодняшний, ровный, пустой, чужой — звучал яснее, чем тот, мартовский. И это было самое страшное: новый голос вытеснял старый. Как вода вытесняет воздух из лёгких — медленно, неумолимо, смертельно...
Телефон зазвонил. Среди ночи. Экран — яркий, резкий.
Роман. Брат.
— Уль, что случилось? Я звоню третий раз! Ты не берёшь!
— Ром… — и всё. И голос сломался. Не выдержал. Как стена, которую подтачивали весь вечер — и вот, последний камень вылетел.
Я рассказала. Всё. Ресторан, Валерию, «ошибку», «не люблю», пощёчину, дождь, сирень в урне. Всё — кроме беременности. Это — потом. Это — не по телефону.
Роман молчал. Долго. Тяжело. Я слышала, как он дышит — ровно, глубоко, как дышат, когда сдерживаются.
— Я приеду, — сказал он. — Через неделю. Заберу тебя к себе. У меня повышение. Квартира есть. Справимся.
— Ром, не надо…
— Надо. Собирай вещи. Только свои. Его барахло — пусть сам забирает. Или пусть его Валерия забирает. Мне плевать. Ты — моя сестра. И ты — не ошибка. Слышишь?
— Слышу.
— Повтори.