Латынь тут поймёт всякий аптекарь: они есть в любом квартале.
Сверху приписал: ежели кашель переменится и станет с мокротой или мальчик начнёт задыхаться в покое, надо идти к врачу немедля. И оставил адрес Маршалла, за что мне, я думаю, ещё попадёт.
Продавец взял лист и держал его двумя руками.
Я ушёл со свёртком книг под мышкой и с трубкой за пазухой, шёл и улыбался, как дурак.
Впервые за эти месяцы я получил вещь, которой в этом веке почти ни у кого нет.
***
На шлюпе меня перехватил Прошка — у самого трапа. Будто стоял и ждал: по лицу его я понял, что так и было.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Я это… — Он оглянулся. — Помните, я вчерась начинал?
Помнил я плохо, потому что вчера мы пили чай и я его оборвал.
— Говори.
— Не тут, — он опять оглянулся. — Вниз бы.
Мы спустились в лазарет. Он встал у переборки, и вид у него был несчастный.
— Прохор, ну.
— Ко мне Пётр Севастьянович подходил, — сказал он.
Я поставил свёрток на сундук.
— Когда?
— Дык позавчера. Ввечеру, как вы на берег ушли.
— И что?
Прошка засопел.
— Он по-доброму, — сказал он наконец. — Он не грозил, вашбродь. Он ласково.
— Прохор.
— Он сказал, чтоб я за вами приглядывал.
Ага, а вот и очередной его шаг.
— Как приглядывал?
— Дык… — служитель мучительно подбирал слова. — Не следить, говорит… Ты, говорит, при нём состоишь, ты и так всё видишь. А ты мне сказывай, куда он ходит да с кем разговаривает. По службе, говорит, надобно.
— И всё?
— И всё. И сказал, что за это мне будет уважение.
Я сел на сундук. В эту минуту почувствовал не столько тревогу, сколько холодную злость.
Лобанов взялся за меня не позавчера ночью. Он взялся за меня раньше, и взялся с той стороны, с которой я не глядел вовсе. Он пошёл к моему служителю.
К мальчишке малограмотному, при котором я говорю вслух всё подряд, потому что он — мебель. Который знает, куда я хожу, что я читаю, где я держу тетради и сколько у меня ключей.
Умно. Дёшево и умно.
— И что ты? — спросил я.
Прошка молчал.
— Прохор.
— Отказал я, — сказал он в пол.
Я поднял голову.
— Как отказал?
— Дык так. Сказал, что не по чину мне за вашбродью приглядывать, и что я при лазарете, а не при нём.
Он поднял на меня глаза, и стояло в них самое настоящее беспокойство.
— Андрей Ильич, а мне за это не выйдет?
Я понял, что действую не совсем верно.
Потому что я третий месяц хожу мимо этого человека и считаю его чем-то вроде рук, которые подают корпию.
А он третьего дня отказал шкиперскому помощнику. При своих годах, при малой грамоте и при том, что шкиперский помощник может ему устроить такую жизнь, что он будет драить гальюн до самой Камчатки.
И два дня ходил и не мог мне сказать.
— Прохор.
— Чего?
— Ты почему отказал?
Он подумал.
— Дык вы ж меня учите, — сказал он с недоумением, будто я спросил, отчего вода мокрая. — Я при вас второй месяц лубки накладываю. Мне намедни Владимир Гаврилыч сказал, что я корпию кладу лучше него. — И пожал плечами. — А ему я на что? Он мне что, руку править научит?
Я посидел молча.
— Ежели он придёт ещё раз, — сказал я, — ты приходи ко мне. Сразу, а не через два дня.
— А то?
— А то ничего. Ты не бойся, я тебя в обиду не дам.
Прошка кивнул с явным облегчением.
— И вот ещё что, — сказал я. — Ты про то, что он к тебе подходил, никому не говори. Ни Владимиру Гавриловичу, ни кому-либо ещё.
— Понял.
— И вот тебе за это.
Я развязал свёрток и вытащил из него одну из книг.
— Читать умеешь?
— Конечно, — обиделся Прошка. — Я не совсем уж. Меня грамоте ещё дьячок в деревне учил!
— Она по-английски, так что не про то. — Я показал ему гравюру, где человек был нарисован без кожи, со всеми мышцами. — Гляди картинки. И спрашивай меня, что не поймёшь.
Он бережно взял книжку и кивнул.
***
Дроздова я слушал в тот же вечер, и слушал первым.
Человек четверо суток назад пролежал в холодном трюме — беспамятный. Я его отогревал, он выкарабкался, и по всему выходило, что он поправляется. Ел, пил, вставал до гальюна с поддержкой.
А у меня всё это время сидела заноза.
После такого переохлаждения лёгкие берёт часто — незаметно, это я знал. Человек не кашляет, жара почти нет, дышит вроде ровно, а внизу, у самого основания, уже пошло воспаление. И к тому времени, когда это станет слышно ухом, будет поздно.
Ухом-то я его слушал: прикладывался к спине и не услышал ничего, кроме собственной крови в ушах.
— Семён. Садись и не бойся.
— А чего это, вашбродь?
Он смотрел на трубку с ужасом.
— Это чтоб тебя слушать. Дыши, как я скажу, и не разговаривай.