Дальше мы работали молча. Прошка развёл хлебное вино водой пополам и обтирал Фёдорову грудь и шею, раз за разом, пока мокрая ткань не начинала парить. Я поил больного с ложки тёплой водой, велел пить через силу, сколько влезет. Мокрую от пота рубаху Прошка сам сменил на сухую, сам же и догадался, я только кивнул. Фёдоров пил, бормотал про свою Настёну и проваливался в сон, потом просыпался и снова пил.
Часа через два его прошибло крупным потом. Дыхание выровнялось, красные пятна со скул сошли. Я держал пальцы на его запястье и считал. Пульс спадал, выравнивался, жар уходил. Успели.
Под утро Фёдоров открыл глаза.
— Вашбродь… — тихо сказал он. — А плясать-то я смогу?.. На одной ноге какая пляска… У нас в деревне без пляски и свадьбу не играют…
— Невеста у него под Рязанью, — шёпотом доложил Прошка. — Настёной звать. Он сказывал, осенью воротимся, тогда уж…
Осенью. Воротимся мы года через два, но знать ему про то пока рано. А вот плясать он у меня будет.
— Сможешь, — сказал я. — Обе ноги твои при тебе останутся. Спи, братец. Настёне твоей хромой жених ни к чему, вот и лежи смирно.
Он улыбнулся и уснул. Я разогнулся, хрустнул затёкшей спиной. За переборкой уже серело, но жар у пациента мы всё-таки убрали.
***
Иван Иванович пожаловал с обходом, едва отбили восьмую склянку. Я стоял у аптечного шкафа и глядел, как он идёт к койке Фёдорова. Сон у меня за эту ночь не случился вовсе, так что спать хотелось сильно. Но я держался.
Лекарь первым делом положил ладонь больному на лоб. Держал долго, дольше нужного. Я смотрел на его лицо и видел, как он ищет жар и не находит. Бровь его дрогнула. Он взял запястье, пошевелил губами над песочными часами, хмыкнул. Потом откинул одеяло и принялся разматывать повязку.
И замер.
Узлы. Повязку этой ночью вязал Прошка, и вязал по-своему, накрест, как я показывал. У Ивана Ивановича узел шёл вдоль, плоский, уставной. Разница была совсем мелкая, и другой бы её даже не заметил. Но не Иван Иванович.
Лекарь молчал и смотрел на эти узлы, и в лазарете стало очень тихо. Потом он поднял голову. Взгляд его прошёлся по мне и остановился на служителе. Прошка побледнел и шагнул вперёд.
— Мои узлы, ваше благородие, — выговорил он. — Оправлял ночью. Сползла повязка, я и перевязал.
Пять секунд Иван Иванович смотрел на него. Одно его слово, и вся ночная работа оборачивалась для меня вторым рапортом, теперь уже с сообщником.
Лекарь молча отвернулся. Размотал повязку до конца, оглядел рану, ощупал край, поднёс свечу. Нога говорила сама за себя, и Иван Иванович это прекрасно видел. Потом он перевязал ногу заново, своими узлами, вдоль, один к одному.
У двери он задержался.
— Скородумов узлы вяжет уставные, — заявил он.
И вышел.
Прошка выдохнул. А я поглядел на закрывшуюся дверь. Кричать Иван Иванович не стал, в бумагу ничего не внёс. Но явно не простил и не забыл.
***
Вечером я постучал в лазаретную переборку, за которой Иван Иванович вёл свои записи. Он сидел при свече за откидным столиком и что-то писал.
Отпрашиваться на берег мне полагалось у него. У человека, который меня списывал.
— Дозвольте увольнение на берег, Иван Иванович. К вечеру обернусь.
Он ответил не сразу. Пришлось стоять и ждать, хоть это было и унизительно. Стерпим. Мне от него нужна была подпись, всё остальное я выдержать мог.
— Извольте, — сказал он наконец, не поднимая головы. — Нынче вам на берегу самое место.
Он дописал строку, взял песочницу и посыпал лист песком, а я всё стоял.
— Только не задержитесь, — добавил он. — Осмотр ноги Фёдорова завтра в полдень. При Василии Михайловиче.
— Буду к сроку, — сказал я.
— Непременно будьте, — он всё-таки поднял глаза и посмотрел на меня. — Капитан ждать не станет.
Я коротко, как предписано уставом, поклонился, благодаря за увольнение. Сделал шаг назад, развернулся и вышел. Спину держал прямо, поклоны поклонами, а гнуться перед этим человеком я не собирался.
Ялик отвалил от борта в ранних сумерках. Гребец попался молчаливый, и я был ему за это благодарен.
Кронштадт зажигал огни. У стенки Купеческой гавани теснились купеческие борта, и меж ними сновали ялики вроде моего. Обычный портовый вечер этого века.
Я шёл по гавани и обдумывал всё, что имел. Сто двадцать рублей в моём сундучке, взятые прежним Вершининым. Записка с писарским почерком. Бумага, которую он подписал в трактирном кабинете, и страх, который я так ясно помнил. Что стояло в той бумаге, я не знал. Про услугу, купленную за эти деньги, знал и того меньше. А чем ещё, кроме денег, этот человек держал моего предшественника, оставалось только гадать.
В прошлой жизни я не любил оперировать вслепую. Но случалось всякое. Привозили ночью, когда ни снимка, ни анализа взять неоткуда, и тогда оставалось одно. Вскрываешь и разбираешься на месте, по тому, что видишь. Руки при этом должны быть спокойны, голова холодна.
Я прислушался к рукам. Руки были спокойны.