Стражники молчали. Их молчание было страшнее любых ударов. Они грубо толкнули нас с Сальваторе вперёд, крепко вцепившись в плечи. Затем без лишних слов швырнули в повозку.
Без церемоний.
Без уважения.
Словно падаль.
Лошади тронулись с места, поднимая густые клубы пыли. Колёса заскрипели. Сухой воздух обдирал горло. Запястья пульсировали от боли. Казалось, сердце вырвали из меня живьём.
Прошло несколько минут.
Нас окружала не тишина.
Только скрип дерева.
Мерный стук копыт.
И звон железа, которым сопровождали обречённых.
Первым заговорил Сальваторе.
Его голос был тихим, хриплым и пропитанным яростью.
— Тот, кто всё это устроил, хотел стереть нас с лица земли. Кто-то затеял игру, которая намного больше нас. И когда я найду его… я скормлю его тьме.
Я медленно повернулся к нему.
Горло словно было забито песком.
— Скажи мне правду, — произнёс я.
Мой голос едва пробивался сквозь скрип колёс.
— Ты убил своего отца? И остальных?
Каждое слово вырывалось так, будто снова вскрывало старую рану.
Но я должен был спросить.
Мир уже горел.
Что изменит ещё одна правда, брошенная в этот огонь?
Сальваторе поднял на меня глаза.
На его щеке засохла тёмная полоса крови, растрескавшаяся, как пересохшая земля. Глаза покраснели, но взгляд оставался твёрдым.
Так смотрит человек, который уже переступил через стыд.
— Клянусь тебе, Лазарус, — сказал он. — Когда я уходил, мой отец был жив.
Но о других…
О Хелене.
Об Азареле.
О Дагонеле.
Он не сказал ничего.
Ни отрицания.
Ни оправдания.
Только молчание.
Тяжёлое.
Удушающее.
И оно сказало мне больше, чем могли сказать любые слова.
К горлу подступила тошнота.
Я отвернулся, так сильно стиснув зубы, что боль пронзила всю челюсть.
Мой друг.
Мой брат.
Убийца.
Он не просто сломался.
Он сам выбрал стать чудовищем.
Перед глазами всплыло лицо моей матери.
Её последняя мягкая улыбка.
Кровь под её телом.
Её пустой взгляд.
Песчинки, застывшие на ресницах, словно замёрзшие слёзы.
И тогда я понял, что моя жизнь разделилась надвое.
Было «до».
Когда даже после войны во мне ещё жила надежда.
И было «после».
Где всё, что я любил, оказалось мёртвым или погибало у меня на глазах.
Повозка продолжала катиться вперёд.
Сквозь дрожащее от жары марево всё ближе поднимались стены Угарита. Глинобитные башни оставались такими же безразличными, как сами боги. Высоко в небе беспощадно палило солнце — немигающий глаз, наблюдавший за всем происходящим.
С каждым толчком повозки верёвки всё сильнее впивались в запястья, стирая кожу до крови.
По спине стекал пот.
А горе внутри меня становилось только тяжелее, разрастаясь и пожирая само себя.
Пыль поднималась густыми удушливыми клубами, пока лошади медленно тащили повозку вперёд. Их копыта били по выжженной земле в ритме, напоминавшем похоронный барабан. Никто из нас не говорил. Ни Сальваторе. Ни стражники. Ни я.
А потом…
Мы поднялись на вершину холма.
И я увидел его.
Дредхолд.
Он возвышался на скалах, словно боги пытались похоронить его, а земля изрыгнула его обратно на свет.
Его стены были высечены из чёрного базальта и светлого известняка, сплавленных солью и веками. Бронзовые ворота запечатывали его пасть — позеленевшие от времени, покрытые символами, которых уже никто не помнил. Над внешними стенами выступали деревянные дозорные площадки, где стражники наблюдали через узкие бойницы, а наконечники их копий вспыхивали в солнечных лучах, словно осколки самого солнца.
Над крепостью не развевалось ни одного знамени. Не доносилось ни единого звука — только море внизу разбивалось о скалы, превращаясь в пену.
Даже из повозки я чувствовал его запах — ржавчины, сырого камня и гниения. Ветер, касавшийся крепости, казался холоднее, словно даже сам воздух боялся проникнуть внутрь.
Я всю жизнь слышал о Дредхолде — истории, которыми у домашних очагов пугали детей, чтобы те были послушными. Но правда оказалась страшнее любых рассказов. Это было не место правосудия. Это была рана, вырезанная в теле мира и оставленная гнить.
Говорили, что за этими стенами правил Морграт Северен — тюремщик, называвший себя слугой закона, но поклонявшийся только боли. Его приговоры вырезались на человеческой плоти, а его милосердие измерялось количеством криков.
Когда повозка со скрипом подъехала ближе, внутри меня поднялась тошнота. Всё, что я мечтал восстановить — мир с матерью, будущее с Амарой, — теперь превратилось в пыль, раздавленную ужасом этого места, перемолотую в порошок, словно зерно под храмовым жерновом.
Дредхолд был построен не для того, чтобы держать проклятых.
Он был построен, чтобы стирать их.
И следующим должен был стать я.