Он выпустил вторую струйку дыма и посмотрел Златоусову прямо в глаза.
— В том, что я взял и сделал. За этим я тут и нужен. Не затем, чтобы учить вас жечь Трухляков, этому вас выучили без меня, а затем, чтобы гнездо не дозревало трое суток, пока двое уважаемых людей обмениваются отписками.
Костромской хотел было что-то возразить, но Синеус не дал ему вставить и слова, лишь продолжил, уже жёстче, давя не голосом, а очевидностью.
— И вот ещё что меня занимает, полковник. Трое суток вы уверяли, что участок не ваш, что это забота соседей. Отписываться вы вправе, допустим, — он повёл рукой в сторону костромских Стрельцов, выстроившейся за спиной Златоусова. — Только потом снялись с места и пригнали сюда целую роту через тридцать километров грязи. К шапочному разбору, заметьте. Либо участок ваш, и тогда нечего было трое суток отписываться, либо не ваш, и тогда какого лешего ваша рота торчит на чужой меже? Столько народу на одно гнездо — это не подмога, а толкотня. И пока пока ваши бойцы месили грязь сюда, кто прикрывал тот край, откуда вы их сдёрнули?..
Златоусов снова попытался вставить слово, и снова ему не дали.
— Хотя что тут гадать. Я вам сам скажу, как было. Прослышали вы, что командующий своей волей пошёл на спорный участок, и кинулись поспеть к раздаче. Проявить, так сказать, инициативу. Утереть нос разом и мне, и Дьякову, явиться героем. Замысел недурён, полковник. Да только хороша ложка к обеду, а вы поспели аккурат к остывшему пеплу. Раньше надо было. Ровно на те трое суток, что вы просидели, готовя отписки.
Тишина повисла плотная. Полковник открыл рот и закрыл, надменность сползла с длинного лица, и краска медленно поползла от ворота к щекам. Синеус понял, что попал в точку: возразить было нечего, любой ответ выходил против самого офицера. Тот промолчал, и в этом молчании читалось всё, в чём он не сознался бы и под присягой.
Ярославский полковник Дьяков тоже молчал, но молчал иначе, без прежнего пренебрежения и без выжидания. Он смотрел на выжженное гнездо, на ведро с Эссенцией, на своих бойцов, вернувшихся с дела целыми, и что-то в его румяном лице выдавало глубокий мыслительный процесс.
Синеус докурил, затоптал окурок каблуком и направился к лодаши. Завоёвывать этих двоих предстояло ещё долго, рапорт за рапортом, дело за делом. Сегодняшнее было лишь первой зарубкой, зато первой настоящей.
***
В то утро Прасковья поняла, что мужа она потеряла, ещё не догадываясь, куда именно.
Гордей Саввич отодвинул тарелку с печёной телятиной, к которой не притронулся, и Прасковья замерла с половником над горшком. Телятину он любил всю жизнь, требовал её на именины, нахваливал её соседям так, что те краснели за свой стол. Последние месяцы мясо он не ел вовсе. Не объяснял, не отговаривался постом или больным животом, просто молча отодвигал тарелку, будто там лежало что-то несъедобное.
Три года назад муж вступил в какое-то общество. Названия Прасковья не знала, спрашивать было не принято, да и сам Гордей о нём помалкивал. Знала только, что общество это собирает людей с деньгами и связями, что муж платит туда взнос и время от времени ездит на церемонии в подмосковные усадьбы. Первые два года она радовалась за него. Гордей возвращался оживлённый, привозил подарки, сыпал именами, от которых у неё захватывало дух, рассказывал про потрясающих важных людей, с которыми теперь на короткой ноге. Пушниной он торговал ладно, будучи купцом первой гильдии, и общество это поначалу казалось ей удачей, выпавшей семье на старости лет.
Перемена подкралась незаметно, как осенний холод. Где-то с год назад Гордей сделался замкнутым. Перестал хвастаться, привозить подарки и рассказывать про поездки. Стал пропадать на несколько дней, а однажды вернулся с туго перевязанной правой рукой и на все её расспросы отрезал, что зацепился за гвоздь. В этот гвоздь Прасковья не поверила сразу.
По ночам муж стал просыпаться. Поднимался тихо, чтобы не разбудить, уходил в кабинет и сидел там при одной свече до рассвета. Прасковья как-то заглянула украдкой и увидела на его столе раскрытую записную книжку, исписанную чужими знаками. Спирали, вписанные одна в другую, без конца и начала, и рядом слова на языке, которого она не знала и который не походил ни на немецкий, ни на польский, ни на что слышанное ею за пятьдесят лет жизни. Гордей сидел над книжкой, шевеля губами, и не заметил её в дверях.
А потом она увидела ладонь.