Я стою. В старом пальто, под которым медицинская форма. С потёкшей тушью на щеках. С красным глазом, который жжёт огнём. Перед сотней чужих людей. Перед девочкой, которую я спасла. Перед мужчиной, которого я любила двадцать лет.
И до меня вдруг доходит простая вещь: я больше ничего не чувствую. Ни боли. Ни злости. Ни стыда. Ничего. Только где-то очень глубоко, под рёбрами, тихо-тихо, как остывающий чайник, оседает последнее тепло.
Глава 3.
Даша.
Я не успеваю сделать и двух шагов, как навстречу из-за стола поднимается Маша. Моя Маша.
С осуждением во взгляде и в нарядном платье, которое мы выбирали вместе — я, дура, ещё радовалась, что дочке идёт этот цвет.
Она выходит ко мне на середину прохода, берёт за руку. Крепко. Так не берут подростки. Так берут, когда собираются командовать.
— Мам. Пойдём. Не позорься.
Я смотрю на неё. На свою девочку. На ту, ради которой я пятнадцать лет — пятнадцать! — вставала в пять утра, бегала по ночам на вызовы, дежурила по три смены подряд, чтобы оплатить ей репетиторов, бассейн, английский, выпускной из девятого класса, это платье…
Потому что моя заплата — деньги на семью, а его доход — дальнейшие инвестиции в бизнес.
Смотрю на ту, которой я отдала всё. Абсолютно всё. И вот она стоит — красивая, почти взрослая, чужая — и говорит мне «не позорься».
— Я? — переспрашиваю я. — Я позорюсь?
— Мам… — дочь закатывает глаза.
— Он сейчас на сцене сказал, что я старуха. Что я списанная. Что я его позорю всю жизнь. — Я не кричу. Голос ровный, тихий, даже страшный от этой тишины. — Это сказал он. Твой отец. Перед сотней человек. А позорюсь — я?
Маша отводит глаза. И в этом движении — ответ. Весь. Целиком.
— Ты знала, — говорю я. И это не вопрос.
Она молчит секунду. Две. Потом поднимает подбородок — и я вижу в этом жесте его, Тараса, его породу, его привычку быть правым всегда.
— Ну да, — говорит она. — Знала. И что? Что ты хочешь услышать, мам? Что я должна была тебе рассказать? Зачем? Так бывает. Он встретил Диану. Он полюбил. Он имеет право быть счастливым.
— Полюбил, — повторяю я, и это слово во рту — как вата. — Легко полюбить в его годы двадцатипятилетнюю. Очень легко. Это не любовь, Маша. Это…
— Мам, не начинай. — Она морщится, как от зубной боли. — Ну что ты как маленькая? Тебе было бы легче, если бы он променял тебя на такую же, как ты? Одну старую калошу на другую? Да?
Калошу.
Слово повисает в воздухе. Моя дочь — моя единственная, долгожданная, выстраданная, вымоленная — назвала меня старой калошей.
Так же, как он. Теми же словами. С той же интонацией. Она даже не заметила, что сказала это. Наверное, дома они давно так меня называют. За глаза. Между собой. За ужином, где я не сижу. Пока я на смене.
И меня вдруг накрывает. Не злость. Не обида. Что-то хуже. Память.
Я вижу Машу в три года — как она болела бронхитом, как я носила её на руках всю ночь, как дышала с ней над кастрюлей, как выла под дверью ординаторской, чтобы меня пустили к ней в бокс.
Вижу Машу в семь — как она не хотела идти в первый класс, держалась за мою юбку, а я гладила её по голове и говорила: «Ты справишься, ты у меня сильная и умная».
Вижу, как я учила её завязывать шнурки, чистить зубы, готовить яичницу, говорить «спасибо», верить в себя.
Вижу, как мы с ней вдвоём ездили на море — я экономила, брала две смены подряд, чтобы купить билеты. Ей было, кажется, десять.
Вижу Машу год назад — как она плакала из-за мальчика, а я сидела с ней на полу до трёх ночи. Я посвятила ей себя. Всю. Целиком.
А она стоит и говорит: «старая калоша». И не слышит себя.
И тут я понимаю, что говорить больше нечего. У них своя правда. Своя, удобная, тёплая правда. А моя правда никому не нужна. Ни мужу. Ни дочери. Ни даже этой девчонке на сцене, которую я когда-то вытащила с того света.
Я отпускаю Машину руку. Медленно. Как отпускают то, что держали очень долго и что давно уже не твоё.
— Хорошо, — говорю я. — Я не буду позориться.
И иду к выходу. Через весь зал. Мимо свекрови, которая смотрит куда-то в потолок. Мимо Лены, которая тихо смахивает слезу. Мимо сотни знакомых глаз, которые провожают меня — жалостливо, любопытно, брезгливо. Кто-то пытается встать, кто-то тянет руку, но я не останавливаюсь.
Двери. Улица. Холод. Хорошо, что холод — он приводит в чувство.
Я не еду домой. Дома сейчас никого нет и не будет. Дом — это декорация, в которой я давно живу по инерции.
Я поднимаю руку. Такси. Сажусь, называю адрес — и водитель оборачивается:
— Женщина, вы уверены? Это же станция скорой помощи.
— Да, — говорю я. — Мне туда.
— Да… понял. Постараюсь побыстрей, — отвечает он, глядя на меня обеспокоенно.
Видимо, я очень плохо выгляжу. Пусть. Не комментирую. Пусть старается побыстрей.
Приёмный покой. Яркий свет. Запах хлорки и чужой болезни. За стеклом — диспетчерская, Ленка в наушниках, Костров курит у крыльца, кто-то везёт каталку.