Сычёв торговался с начальником артснабжения дивизии два часа. Он щупал накатники. Он крутил маховики и слушал, не хрустит ли. Он забраковал одну панораму, потому что «в ней сетка косая», и заставил принести другую, а когда принесли другую, забраковал и её, и взял в итоге первую, но получил в довесок два банника, ящик пакли и, каким-то непостижимым образом, четыре пары валенок.
— Валенки-то тебе зачем? — спросил его начартснаб, уже сдаваясь.
— Пригодятся.
— Август месяц, старшина!
— Август, — согласился Сычёв. — А потом сентябрь, октябрь и ноябрь. Вы, товарищ интендант, по календарю-то поглядите.
И полез дальше по орудию, ворча, что накатник дрянь и что панораму ему подсунули не ту, а Ковалёв стоял и думал, что вот это, наверное, и есть война, если смотреть на неё не с той стороны, с которой смотрят в кино: ствол разорвало под Ольховкой, замок сдали под расписку, замок поставили на другой ствол, ствол приехал обратно в ту же батарею. Ничего не пропадает. Всё учтено.
Всё, кроме людей.
Награды объявили в тот же день. Ковалёву — орден Красной Звезды. Бабушкину — медаль «За отвагу» и сержантское звание, которое ему выхлопотали, как и обещал Гнездилов, — и, кстати, о Гнездилове: пришло известие, что он жив, лежит в Вязьме, ногу сохранили.
В воскресенье Сычёв достал гармонь.
Достал он её торжественно, как достают знамя, обтёр рукавом и вручил Стёпкину-повару, который, как выяснилось, играл — не блестяще, но с той уверенной размашистостью, какая ценится у костра выше любой техники.
Батарея сидела кругом. Пели то, что поют в такие вечера: сначала довоенное, лёгкое, про синий платочек и про катюшу, что выходила на берег, потом протяжное, деревенское, длинное, с подголосками, — Клюев такое любил, и когда затянули, кто-то из старых сказал вполголоса: «Это Клюева песня», и все секунду помолчали, а потом допели.
Бабушкин не пел. Бабушкин сидел, положив на колени свои лопаты, и слушал с таким лицом, будто ему объясняют что-то важное и он старается не упустить.
Лапин пел громче всех и не в ноту.
Илюшин подпевал вполголоса, повернувшись к костру целой стороной лица.
А потом Стёпкин, разойдясь, врезал плясовую, и Сычёв — Сычёв, старшина, мобилизационный резерв, сорок с чем-то лет — вдруг встал и пошёл вприсядку, и делал это так лихо и с таким каменным лицом, что батарея легла.
Ковалёв смеялся вместе со всеми и одновременно, отдельной половиной головы, считал: девятнадцать человек. Из них четверо — из тех, кто был при нём в первую неделю. Через месяц из этих девятнадцати останется, если по статистике, которую он знал наизусть...
Он приказал себе не считать и стал слушать гармонь.
Политрука в батарее не было — он был один на полк, младший политрук Дорош, и он пришёл к ним на огонёк в тот же вечер.
Ковалёв ждал от него неприятностей по привычке, вынесенной из книг и фильмов той жизни: сейчас начнётся про международное положение. Неприятностей не случилось.
Дорош был лет двадцати восьми, в очках с треснувшим стеклом, до войны — учитель географии в Черкассах. Политинформацию он провёл коротко и, что Ковалёва поразило, честно: сказал, что положение тяжёлое, что оставлен Смоленск, что немец идёт на юг, к Киеву, и что врать он никому не будет, потому что все и так всё видят. Потом развернул карту — свою, школьную, географическую, с реками и городами — и минут двадцать показывал, где что, и это было первое за месяц, что бойцы слушали не из-под палки.
— Товарищ младший политрук, — спросил Лапин, — а до Урала-то он не дойдёт?
— До Урала не дойдёт, — сказал Дорош.
— А почему?
— Потому что там расстояния такие, что он в них утонет, — сказал учитель географии и показал по карте. — Вот смотри. Отсюда досюда — как от Берлина до Москвы ещё раз.
После отбоя он остался у костра и достал стопку конвертов.
— Я семьям пишу, — объяснил он Ковалёву. — Кто погиб. У меня уже сорок одно письмо. Похоронки-то канцелярия шлёт, а в похоронке ничего не написано. Ну вот я и... — он поправил очки. — По-человечески.
— Помогаете?
— Помогаю. Только я их не знал, товарищ лейтенант. Мне ротные диктуют. — Дорош помолчал. — Из ваших у меня трое: Клюев, Прошин, Дудник. И связист, Курносов. Четверо. Продиктуете?
Они сидели у костра до третьего часа.
Ковалёв диктовал, а Дорош писал круглым учительским почерком, и это оказалось тяжелее всего, что было за месяц, тяжелее ведомостей, потому что в ведомости человек — строчка, а в письме надо было сказать, какой он был.
Про Клюева он сказал: двое детей, язва, самый старший во взводе, ворчал, а копал больше всех, и что погиб, поднося снаряды, — и что снаряды донёс.
Про Прошина: ездовой, стал заряжающим, стал командиром орудия, и последний свой бой провёл один против пехоты, и подбил бронетранспортёр.
Про Дудника: сержант, до войны счетовод, вывел из-под огня свой расчёт по ходу сообщения и вышел последним, как положено командиру.
Про Мишку он говорил дольше всех и под конец сказал:
— Напишите: линию он срастил. Обязательно напишите, что он её срастил. Мать не поймёт, а соседи объяснят.
Дорош дописал, аккуратно промокнул и сложил письма стопкой.
— А вы своим пишете, товарищ лейтенант? — спросил он.