— Отчего же некому. — Евграф Саввич поглядел на меня спокойно. — И в Портсмуте есть кому поклон передать, и в Рио есть. Да и на шлюпе вашем свет клином на вас не сошёлся, Андрей Ильич.
Сказал он мне это между делом, а после сразу заговорил о том, что нынче дороги дурны.
А я стоял и слушал уже вполуха, потому что мне только что сказали главное.
На «Камчатке» будет ещё один человек Компании.
Кто он, я не знал. Может, из команды, может, из пассажиров, может, из тех, кого только предстоит принять на борт. Может, Евграф Саввич просто пугает меня, чтобы я не расслаблялся, и это тоже было бы совершенно в его духе.
Прощаясь, он придержал мою руку в своей.
— Вы, голубчик, деньгами-то моими распорядились, я гляжу.
— Распорядился.
— И на казённое дело извели, не на себя. — Он покачал головой почти с уважением. — Хороший вы человек, Андрей Ильич. Хорошим человеком быть накладно.
Он приподнял шляпу и пошёл своей дорогой, а я слушал вслед, как тяжело он дышит на ровном месте.
***
На борт я поднялся с последней шлюпкой, и подъём этот оказался самой трудной частью дня.
Вахтенный офицер прочёл увольнение, поглядел на бочонки и спросил, что это.
— Аптечный припас и всё для мытья лазарета, ваше благородие.
Любушин, оказавшийся тут же, полез было со своей описью, но я его успокоил разом.
— Арсений Кузьмич, это не казённое. Это моё, за свои куплено. По твоей части ничего не прибавится.
Баталёр посмотрел на меня с искренним изумлением, но спорить не стал. Человека, который тратит своё жалованье на казённое дело, в его картине мира просто не водилось. А чего не водится, то и в опись не попадает.
Хуже всего дался Евдокимов.
Главный боцман подошёл, когда мы с Прошкой волокли бочонок к люку, постоял и спросил безо всяких предисловий.
— Что за отрава, Андрей Ильич?
— Известь белильная.
— На кой?
Ему я мог бы сказать про дурной воздух, и он бы тоже в это поверил. Только врать Евдокимову мне не хотелось. Объяснить правду было нельзя тоже.
Так что я сказал ровно столько, сколько мог.
— Раствором её мыть будем. Лазарет, руки, инструмент. Ту грязь, что глазу не видна, она берёт. Мне для перевязок надобно.
— Грязь, что глазу не видна, — повторил боцман.
— Она самая. От неё раны и гниют.
Он подумал. Потом наклонился, поднял мой бочонок и легко понёс его к люку.
— Куда ставить?
— В лазарет, у переборки. И сухо чтоб.
Больше он ничего не спросил. Я шёл за ним и думал, что вот так, пожалуй, и выглядит доверие в этом веке. Ничего он не понял и ни во что не поверил. Просто взял и решил помочь с бочонком.
***
Развели мы раствор в тот же вечер, и лазарет тут же провонял так, что Прошка закашлялся и полез отдраивать люк.
— Ой, вашбродь, дух-то какой злой!
— Злой, — согласился я. — Мочи тряпку и мой настил. От двери к койкам, не наоборот. Потом руки — под рукомойник и в раствор, до счёта двадцать.
— Да у меня руки-то чистые!
— Руки у тебя грязные всегда, — сказал я. — И у меня грязные. Мой.
Он мыл, кряхтел и косился на меня так, как косятся на человека, у которого начинается тихое помешательство. Я вымыл настил у койки Фёдорова, обмыл раствором столик, ланцеты и зонды, а под конец прошёлся по дверной скобе, за которую тут хватается всякий входящий.
Ждать пришлось недолго.
Иван Иванович явился на запах, встал в дверях и потянул носом.
— Что за вонь?
Вот сейчас, подумал я. Или будет очередной скандал, или мне повезёт.
— Известь белильная, Иван Иванович. Раствором вымыли лазарет. Перед плаванием надобно дурной воздух перебить, покуда стоим.
Лекарь шагнул внутрь, потянул носом ещё раз и оглядел мокрый настил.
Я знал, что он ответит, раньше, чем он сам. Дурные испарения были родной территорией его школы, догмой, которую он выучил тридцать лет назад и в которой не усомнился ни разу. Возразить мне он мог только одно.
— Переусердствовали, — проворчал Завалишин. — Тут дышать нечем. Больного мне так уморите.
— Люк отворили, к ночи выветрится.
— То-то же. — Он поглядел на бочонок у переборки. — Своё?
— Своё.
— Ну и дурак, — сказал лекарь без всякой злости и вышел.
Я постоял среди мокрого хлорного духа, и настроение у меня было преотличное.
Он назвал меня дураком и ушёл. А это значило, что завтра я вымою здесь всё снова, и послезавтра тоже, и никто мне слова не скажет, покуда я буду говорить про испарения. Я собирался два года воевать с тем, о чём в этом веке никто не догадывался, и прикрытием мне стала ошибка, в которую тут верят все до единого.
Тетрадь я раскрыл поздно, когда Фёдоров уже спал.
Записал свой расход до копейки, а следом и то, что известь на борту — полпуда — стоит сухо у переборки. Записал про одышку Евграфа Саввича на ровной мостовой и желтизну кожи. Записал отдельной строкой, что на шлюпе будет ещё один человек Компании, и подчеркнул эту строку дважды.