Фароны пожаловали парой. Гризельда шагала впереди, уперев руки в бока еще на подходе, парадный платок сбился от быстрой ходьбы. Петрум плелся следом и держался от нее на полкорпуса сзади, а от моей калитки на расстоянии, которое я про себя определила как радиус сковороды. Пальцы на его правой руке были примотаны тряпицей. Заживало, стало быть, плохо.
Я как раз развешивала у навеса вчерашнюю крапиву. Тим стучал топором на крыше, укладывал дранку.
— Племяннушка! — Голос у Гризельды был сладкий, как патока, в которую уронили осу. — А мы проведать! Всей ведь душой болеем, как ты тут одна!
— Здравствуйте и до свидания, — сказала я, не прекращая развешивать крапиву. — Болеть за меня не надо, я привита.
Хотя здесь они наверное и не знают, что такое прививки.
Гризельда сладость с лица убрала, как тряпкой стерла. Взгляд ее тем временем работал, как счеты. Прошелся по новой дранке на скате, по сложенной клети досок, по мастеру на крыше. Кур за частоколом ей от калитки видно не было, а вот стройку было видно всякому, кто шел мимо.
— Ты гляди какая! — Она уперла палец в крышу. — Дом отстраивает! Мастера наняла! Знать, не с пустыми руками к нам приехала, а прибеднялась, сиротой прикидывалась! Дом-то наш, материн! Деньги, выходит, водятся, вот и плати за проживание! Половину, как родне положено!
Я повесила последний пучок, вытерла руки о фартук и подошла к калитке. Не спеша.
— Значит так, родня, — сказала я ровно, голосом, которым в приемном покое объясняла буйным гражданам порядок прохождения осмотра. — Дом этот, старый гнилой сарай, единственное, что мне досталось от матери. Потому что все остальное, что после нее оставалось, вы, надо понимать, прибрали себе.
— Чего?! — Гризельда аж задохнулась. — Да ничего у нее не было! Голь перекатная! Всю жизнь на нашей шее сидела!
— Вот и договорились. — Я кивнула. — Ничего не было, стало быть, и делить нечего. Мое наследство вот оно, сарай да бурьян, других капиталов не завещано. А что я в этот сарай своим горбом и своими медяками вложу, то мое и есть, вашей доли тут нет и не будет.
— Как не будет? — Гризельду понесло по второму кругу, но уже без прежнего напора. — Доля семейная с дома! Дом-то матери Петрума!
— Доля? — Я взяла с навеса пучок крапивы и протянула через калитку. — Вот ваша доля. Все богатство этого дома во дворе растет, забирайте половину бурьяна, не жалко. А явитесь еще раз за данью, пойду к старосте. Расскажу при людях, как родня с сироты последнее трясет. Вместе посмеемся.
Пучок крапивы Гризельда не взяла. Она набрала воздуху, и следующие минуты две над пустырем неслось все, что она думает про меня, про мою неблагодарность и про мою гнилую кровь. Петрум уже тянул ее за рукав прочь, когда она обернулась и выдала на прощание главное.
— Ишь, вольная выискалась! Незамужней девке одной жить не положено, срам это и позор на всю родню! Ничего-о! Мы тебя по закону в хорошие руки продадим!.. Тьфу! Отдадим!
— Не хворайте! — крикнула я вслед и помахала пучком крапивы.
Парочка скрылась за бурьяном. Тим на крыше застучал снова, и стук у него был какой-то развеселый.
— Ловко ты их, — сказал он сверху и вернулся к дранке.
Смеяться вместе с ним мне, правда, не хотелось. Ор Гризельды я пропустила мимо ушей почти весь, кроме самого последнего. Продадим. Тьфу, отдадим. Оговорочка вышла у тетки знатная, из тех, что дороже целой исповеди. Такое не орут сгоряча, такое проговаривается, когда уже обдумано, прикинуто и почти решено. Кому продадим, за сколько и по какому такому закону, я не знала. Но нутро тихонько заныло, как к перемене погоды. Я убрала теткину оговорку в память, в ящичек с пометкой «неприятности», и велела себе за ним приглядывать.
К вечеру я поняла, что представление у калитки обошлось мне дешевле, чем могло бы, а вот ремонт по-честному стоил денег. За доску, дранку и два дня работы с забором выходило так, что одна из моих серебряных монет уходила Тиму целиком, и это еще по-божески, материал он считал едва не в свою цену. Обед двойной я ему тоже честно готовила, и завтра предстояло готовить.
После расчета в мешочке осталось две серебряные монеты, которые я поклялась не трогать до самой крайности, и горстка медяков. Совсем небольшая горстка. Муки оставалось на донышке, соль подходила к концу, про сало и говорить нечего, Тим со своим двойным обедом подъедал запасы честно и основательно.
Я сидела у теплой печи, гладила ладонью ее нагретый бок и считала. Печь работала. Пол не проваливался. Ставни закрывались. Забор завтра встанет. Яйцо, первое, лежало в миске на видном месте. Хозяйство на ноги становилось, тут спору не было.
Но кормить его было уже почти не на что.
— Завтра на рынок, — сказала я Кузьме, который грел пузо у печи с видом человека, решившего все свои жизненные вопросы. — За мукой. С последними, между прочим, медяками. И если ты знаешь способ, как в этой деревне честной женщине заработать, самое время сказать.
Кузьма способа не знал. Или знал, но помалкивал.
14