Я почувствовал, как что-то во мне — та самая часть, что вчера вечером мгновенно и бесполезно посчитала стоимость лишних свечей, — встрепенулась и потянулась к разговору с почти физическим нетерпением: два воза, минуя двор, без записи в книге прихода — это ведь ровно та формулировка, за которой обычно прячется либо небрежность, либо кое-что похуже, и разобраться, что именно, — дело десяти минут при наличии самой обычной амбарной книги и получаса свободного времени. Рука сама собой чуть замедлила шаг, будто собираясь остановиться и вмешаться в разговор двух взрослых мужчин так, как останавливаются и вмешиваются, когда чувствуют себя вправе задать неудобный вопрос.
Я одёрнул себя — в буквальном смысле, чуть ли не силой заставив ноги продолжить шаг в прежнем темпе. Не время. Не место. И, если совсем честно, не моё, ни в каком из возможных смыслов этого слова: ни как ревизора без мандата, ни как десятилетнего мальчика, которому сегодня простительно решительно всё, кроме, пожалуй, попытки учинить дознание по поводу дровяного двора в присутствии собственного гувернёра. Мысль о том, что часть меня, оглушённая, перепуганная, лишённая памяти о вчерашнем дне, при этом с абсолютной, почти оскорбительной невозмутимостью продолжает считать чужие дрова, показалась мне на секунду настолько нелепой, что я едва не рассмеялся вслух — и тут же испугался этого смеха сильнее, чем самого разговора о дровах, потому что не был уверен, что смог бы объяснить его причину хоть одной живой душе в этом доме.
Ужин прошёл смазанно, урывками, как проходит всё, за чем не удаётся уследить целиком: длинный стол, слишком высокий стул, из-за которого приходилось либо сутулиться, либо сидеть, вытянувшись в струну, серебряная ложка, оказавшаяся заметно тяжелее, чем можно было ожидать от такого небольшого предмета, и рука, которая от этой тяжести пару раз предательски дрогнула, расплескав немного супа мимо тарелки, — на что Марфа Кузьминична, оказавшаяся тут же, за спиной, только молча промокнула скатерть салфеткой, будто подобная неловкость была для её подопечного самым обычным делом. Константин через стол что-то весело рассказывал гувернантке про шашки, дважды позвал меня в свидетели собственной вчерашней победы, и оба раза я кивал наугад, не вполне понимая, что именно подтверждаю, — благо, брату, кажется, было вполне достаточно самого факта кивка.
Когда всё наконец закончилось — служба, ужин, положенные пожелания доброй ночи, — и меня привели обратно в ту самую комнату, где несколько часов назад застёгивали не в том порядке пуговицы, каждое следующее действие стало происходить медленнее и тише, будто дом сам, без всякой команды, сбавлял обороты вместе с гаснущими один за другим огнями. Марфа Кузьминична расстегнула те же пуговицы в обратном порядке — на этот раз, кажется, правильном, хотя проверить это было уже некому, — уложила меня, поправила одеяло, пожелала спокойной ночи святым на образе и ушла, унеся с собой свечу и оставив в комнате только слабый, рыжий отсвет лампадки.
Прокофий Ильич задержался у двери на минуту дольше положенного, будто хотел что-то сказать, но передумал и вместо слов просто буркнул что-то вроде «спите, батюшка, завтра день длинный» — и вышел, тихо притворив за собой дверь.
И вот тогда, оставшись один в темноте, в чужой узкой кровати, под чужим тяжёлым одеялом, я наконец перестал держать лицо.
Это случилось не сразу и не бурно — не рыдания, не крик, ничего из того, что можно было бы описать словом, годным для отчёта. Просто где-то в груди, там, где весь вечер помещалась только собранность, вдруг открылось что-то вроде трещины, и в эту трещину хлынуло всё сразу: и то, что я не помню вчерашнего дня, и то, что не помню собственного имени, и то, что весь этот огромный, чужой, полный незнакомых людей дом ждёт от меня, что я буду вести себя так, будто ничего не случилось, потому что иначе — что? Я не знал, что иначе, и именно это незнание оказалось страшнее всего остального.
Я подтянул колени к груди — маленькие, детские колени, торчащие из-под одеяла нелепо и беззащитно, — и позволил себе, впервые за весь этот бесконечный вечер, всхлипнуть один раз, коротко, без свидетелей, так, как плачут дети, которым ещё не объяснили, что взрослые в таких случаях предпочитают молчать. Слёзы были самые настоящие, горячие, и от них ничуть не становилось легче — но и мешать они, кажется, тоже никому не мешали, кроме меня самого, а я, впервые за вечер, решил, что имею полное право хотя бы на эти несколько минут в темноте побыть тем, кем сейчас на самом деле был: перепуганным ребёнком, не понимающим, что происходит, и не знающим, у кого спросить.
Заснул я не помню как — где-то между одним всхлипом и следующим, так и не додумав до конца ни одной из тех мыслей, что весь вечер ворочались в голове огромными, неповоротливыми глыбами. Последнее, что я помню отчётливо, — это не мысль даже, а что-то вроде короткой, почти детской просьбы, обращённой в темноту без всякого адресата: пусть завтра, когда я открою глаза, всё окажется просто дурным сном, тем самым, о котором так удачно спросила Екатерина. А если нет — то пусть хотя бы будет чуть понятнее, чем сегодня.
Ни того, ни другого мне, разумеется, никто не обещал.
Глава 3