Глава 1
Пуговицы застёгивали не в том порядке.
Не сверху вниз, как поступил бы всякий разумный человек, экономящий движения, а снизу вверх и вразнобой, будто у той, что этим занималась, был в запасе целый день и ни одной другой заботы на свете. Я ощутил это раньше, чем успел подумать хоть что-то связное — короткую, совершенно неуместную вспышку раздражения. Такую испытываешь, когда третий год подряд получаешь от одного и того же отдела бумагу, заполненную не в той последовательности граф, хотя простейшая логика подсказывает начинать с итоговой строки, а не с середины.
Мысль была немедленно отброшена как не относящаяся к делу — и только тогда я заметил, что вообще-то понятия не имею, откуда взялась ни она сама, ни этот отдел, ни бумага.
Комната наводилась на резкость неохотно, слоями: сперва свет — жёлтый, дрожащий, слишком тёплый для дневного, потом резной край шкафа, потом чьи-то руки на моей груди, деловито продевающие последнюю пуговицу в петлю. Руки принадлежали женщине в белом чепце, немолодой, с широким спокойным лицом, которая что-то приговаривала себе под нос — не мне, себе, — и в голосе её не было ни капли удивления оттого, что я, судя по всему, только что открыл глаза посреди её работы.
— Ну наконец-то очнулись, батюшка Александр Павлович. Заспались нынче, как большой боярин, — сказала она, не поднимая взгляда от пуговиц.
Александр Павлович. Имя прозвучало и прошло сквозь меня, не зацепившись, — как объявление на вокзале, которое слушаешь вполуха, потому что ждёшь не свой поезд. Я хотел было спросить, кто это, и почему меня, кажется, только что назвали его именем, но вместо этого рот сам, без всякого моего участия, произнёс:
— Заспался, Марфа Кузьминична. Виноват.
Голос был не мой — вибрация, тон, самая механика звука, — тонкий, ломкий, мальчишеский, и произвёл фразу с той же безошибочной готовностью, с какой рука сама тянется перезастегнуть пуговицу, если нижние застёгнуты криво. Я не выбирал эти слова. Я даже не успел их подумать. Тело ответило само — вежливо, привычно, чуть виновато, — и только после того, как звук отзвучал, до меня дошло, что я только что заговорил чужим ртом, чужим голосом, и назвал женщину по имени, которого, хоть убей, не помню, чтобы когда-либо слышал.
Это должно было испугать сильнее, чем испугало. Вместо паники пришло что-то вроде рассеянного, почти канцелярского недоумения — состояние человека, обнаружившего на своём столе чужую подпись под собственным отчётом: подделка настолько аккуратная, что первая реакция не «караул», а «стоп, а кто это вообще успел». Я не закричал. Я не отдёрнул руки. Я стоял — точнее, стояло тело, а я в нём присутствовал скорее как пассажир, чем как водитель, — и позволял Марфе Кузьминичне довести дело с пуговицами до конца, потому что прерывать её на середине казалось почему-то более странным поступком, чем просто подождать.
Пока она возилась с последней, верхней, самой тугой, я успел рассмотреть себя — вернее, ту часть себя, которая была доступна взгляду без зеркала: узкие плечи под кафтаном непривычного, слишком плотного сукна, рукава, из которых торчали не мои руки — маленькие, с детскими костяшками, розовые от недавнего мытья, — и грудь, на которой умещалось от силы полдыхания, тогда как мои лёгкие, я готов был поклясться, всегда требовали куда больше воздуха. Открытие пришло не одним ударом, а по частям, будто кто-то методично подкладывал на весы гирьки, одну за другой, и только к пятой или шестой я почувствовал, что чаша начинает клониться в тревожную сторону: руки не мои. Голос не мой. Комната не моя. И, кажется, тело тоже.
Сама комната, впрочем, вполне заслуживала того, чтобы её разглядеть внимательнее, будь у меня чуть больше душевных сил на разглядывание. Невысокие своды, выбеленные и расписанные скромным растительным узором по карнизу; сундук в углу, окованный потемневшим железом; на стене — потемневшая же икона в серебряном окладе, перед которой едва теплилась лампадка, и от этого крохотного огонька по всей комнате лежали мягкие, подрагивающие тени, куда более уютные, чем резкий свет, к которому, помнилось мне — хотя откуда именно помнилось, сказать я не взялся бы, — я привык. Пахло воском, крахмальным бельём и чем-то ещё, слабым и травяным, кажется, сушёной мятой из мешочка, заткнутого за раму окна от моли. Ничего пугающего в самой обстановке не было — напротив, она дышала избыточной, почти музейной основательностью, — и оттого ещё нелепее было чувствовать себя в ней настолько чужим.
— Прокофий Ильич уже заждался с гребнем, идите к зеркалу... то есть к окну садитесь, — поправилась Марфа Кузьминична, кивая на низкий табурет у высокого, в частый переплёт, окна, за которым синели уже вечерние сумерки. — Служба через полчаса, а у вас вихор на макушке — хоть коня объезжай.