— Ох, дядя Огден, ну правда, я же не какая-нибудь ясновидящая гадалка по самоцветам.
— Я и не говорил, что ты ясновидящая. Ничего столь бульварно-фантастического. Ты что-то другое, чему просто нет названия. Во всяком случае, я такого слова не знаю. И дело не только в самоцветах. Есть и другое. Например, полевые цветы.
— Какие ещё полевые цветы?
— Любые. Когда луг весь в цвету, ты носишься по нему с ножницами, срезая то одно, то другое, будто совсем без разбора, — а в букете каждый цветок оказывается на своём месте, безупречный.
— Нет уж, это работа Природы, а не моя.
— Я и сам выходил нарвать себе букет, очень стараясь, но когда сравнивал его с твоим, выходило жалкое зрелище. Краски беднее. Где-то лепестки в пятнах, где-то их недостаёт.
— Ну так ты ведь у меня почётный папа. Вот тебе и хочется верить, что я особенная.
— А ты на себя в зеркало смотрела, милая? Ты особенная, думаешь ты так или нет.
— Нет! Я не особенная. Я просто я. Понял? Так что давай больше об этом не говорить, — произносит она твёрдо, пусть и не резко.
После паузы он спрашивает:
— Ты в порядке?
Она не сразу может ответить. Отпивает кофе и чувствует, как трудно его проглотить.
— Я не хотела на тебя срываться, — говорит она, и голос у неё ломается, а ей это совсем не нравится.
— Да пустяки. До крови ты не дошла. Если именно этого добивалась, попозже достанем мои напильники и наточим тебе зубы, — говорит он.
Трудно сердиться на этого доброго человека. Да она и не сердится. Её встряхнула давняя, так и не изжитая скорбь, а ещё — внезапное осознание опасения, которое выросло из этой скорби.
Немного погодя, когда она убеждается, что снова владеет собой, она продолжает:
— Все говорили, что моя мама была особенная — умная, смешливая, очень красивая, — но я её никогда не знала. Мой папа был героем, но пробыл со мной так недолго. И то, что у меня от него осталось, — всё меркнет... меркнет. В этом мире не стоит быть особенной, дядя. Наоборот, это опасно. Я хочу только нашей тихой жизни. Нашей работы, луга, леса — и тебя.
— Тогда я проживу ещё восемьдесят четыре года.
— Хорошо, — говорит она.
Днями позже, когда дядя возвращается к этому разговору, Вида понимает: цель его была не только в том, чтобы с любовью поддержать её похвалой, но и в том, чтобы предостеречь — девушке с особыми качествами следует жить полной жизнью, но осторожно, в этом мире зависти, звериной похоти и жестокого обмана. То смутное опасение, которое жило в ней с тех пор, как она осиротела, не было иррациональным; Огден разделял его, и в этом был здравый смысл.
С десяти лет она ведёт дневник. Среди многого прочего она записывает в него и эти разговоры с дядей — настолько точно, насколько способна.
* * *
К тому времени, как Вида заканчивает душ, сушит волосы и одевается, Лупо так и не приходит. Она закрывает распашное окно и снова занавешивает стёкла вышитой занавеской.
В библиотеке она выбирает пластинку из своей коллекции и кладёт её на проигрыватель. Из колонок во всех комнатах льётся Четвёртый концерт для фортепиано с оркестром Бетховена, соль мажор, op. 58; за роялем — Глен Гульд, с ним Балтиморский симфонический оркестр.
Над проигрывателем висит карандашный портрет её дяди в молодости, выполненный с поразительной тщательностью. В правом нижнем углу, вместо подписи художника, — маленькое стилизованное изображение оленя, точнее, оленёнка. Хотя Вида прожила рядом с этим портретом все эти годы, порой, глядя на него, она вспоминает то, что нашла на его обороте после смерти Огдена, и память об этом трогает её до глубины души.
Прежде чем начать готовить ужин, она открывает окно на кухне. Занавески здесь нет, а плиссированная штора поднята.
Если Лупо не придёт и сегодня вечером, Вида тревожиться не станет. Он живёт сразу в двух мирах с совершенной естественностью, и временами она почти убеждена, что он бессмертен.
9
Лёжа в темноте