— Chacun voit midi à sa porte. Каждый видит полдень у своей двери, — начинает Рори, стоя за церковным аналоем и произнося речь в память о матери. — Каждый из нас смотрит на вещи со своей перспективы. Всякий раз, когда я смотрела на проблемы из своей маленькой дверцы, считая их слишком огромными и неразрешимыми, она была рядом. Она брала меня за руку, заставляла подняться и вела к своей двери. Приглашала меня туда, к себе, чтобы взглянуть на них с другой точки зрения: с её собственной. Она умела показать мне, насколько я сильна, насколько неприятные ситуации необходимы для роста, но это вовсе не означало, что они меня уничтожат и что я с ними не справлюсь. У неё был этот особенный дар — делать любую боль легче, одним лишь своим присутствием или лаской. Смотреть на вещи из её двери было иначе. Полдень её глазами — это ясное, голубое, безоблачное небо с ослепительным и притягательным солнцем, которым невозможно не восхищаться. Вот почему, узнав о её болезни, я испугалась, что у меня больше никогда не будет этой дверцы, в которую можно заглянуть. Что у меня больше не будет её — той, кто берет меня за руку и заставляет посмотреть на всё с другой перспективы. С перспективы любящей мамы, вечно позитивной и жизнерадостной женщины. А потом я поняла: эта дверь никуда не исчезает. Она всегда там, на случай, если мне понадобится увидеть полдень другими глазами, зелеными мамиными глазами. И сейчас она нужна мне больше, чем когда-либо, сейчас, когда главная проблема — это её отсутствие. Я сижу здесь, прислонившись головой к косяку, с ослепленными солнцем глазами, и думаю о том, как мне повезло, что в моей жизни была такая любовь. Что у меня была такая мама. Потому что так будет всегда. Её любовь остается здесь, со мной, как и её открытая дверь. Как и полуденное солнце в небе.
Сторми, сидящая на первой скамье рядом со своим отцом Аттикусом, поворачивается ко мне с грустной гримаской. Я тут же смахиваю слезу и слабо улыбаюсь ей.
Последние три недели Марии, матери Сторми и Рори, были счастливыми.
Или, по крайней мере, так рассказывает Рори во время своей речи на похоронах. Её семья была рядом с ней каждое мгновение, не покидая ни на шаг. И я могу это подтвердить, потому что я был там с ними.
Я не хотел вмешиваться, но Сторми постоянно спрашивала обо мне в той клинике, куда перевели её мать в последний месяц болезни.
Мария почти всё время лежала в постели, страдая от перманентной усталости. Из-за отсутствия аппетита она также сильно потеряла в весе. Ей постоянно требовался кислород, который подавался через маску, закрывавшую добрую половину лица.
Несмотря на это, её семья была рядом и использовала каждую оставшуюся секунду, чтобы побыть с ней. Я ни разу не заходил в палату — из уважения к ним, а ещё потому, что наблюдение за тем, как они теряют мать, постоянно возвращало мои мысли к Гипериону.
Проблема людей, которые вкладывают все свои силы в то, чтобы запереть собственные эмоции и не дать им вырваться наружу, заключается в том, что достаточно малейшего триггера, чтобы их освободить. Я чувствовал, как они брыкаются и мечутся внутри меня, пытаясь вылезти, взорваться и заставить меня сломаться.
Я никогда не чувствовал себя таким хрупким, как в эти три недели. Потому что, прощаясь со Сторми и Рори, я не переставал думать о тех долгих месяцах, потерянных вдали от отца. О том, сколько времени я у нас украл, будучи уверенным, что впереди его бесконечно много. Только для того, чтобы потом потерять его раньше времени.
Сколько времени мы теряем вдали от людей, которые нам дороги, не зная, сколько нам осталось. Жизнь — та ещё сука, вот и всё.
Когда у Марии случался приступ удушья, в дело вступал я: забирал Сторми, чтобы отвлечь её. Вокруг клиники был небольшой сад с густой и ухоженной травой. Сторми носилась из стороны в сторону, называя меня «Дионсус». А я смеялся вместе с ней, про себя молясь о том, чтобы там, в палате на четвертом этаже, её мать не уходила навсегда.
Я пил больше, чем следовало, признаю. Но никогда — на глазах у девочки. Всегда в одиночестве, по дороге домой, в Uber, который в знак благодарности оплачивал отец Рори, Аттикус. Я пытался отказываться, но он упрямее, чем я и обе его дочери вместе взятые.
В ночь на вторник, за несколько часов до восхода солнца, Мария покинула нас.
Сторми плакала так сильно, что Рори начала плакать вместе с ней, потому что просто не знала, как её успокоить.
Она плачет и сейчас, но это более сдержанный плач. Тот тихий плач, когда ты уже выплеснул большую часть боли и настолько устал, что больше не можешь выдавить из себя ни слезинки, даже если внутри её ещё навалом.
После похоронного обряда мы переместились к ним домой. Сторми заставила меня лечь вместе с ней на гамак, подвешенный к дереву в саду в жилом районе неподалеку от Нью-Хейвена, пока знакомые, друзья и родственники приходят выразить им соболезнования.
Мы не разговариваем, просто качаемся, не издавая ни звука. Я не знаю, о чем она думает, но я продолжаю прокручивать в голове речь, которую Рори произнесла во время церемонии.
Она начала с французской пословицы, одной из моих любимых, которую я выучил за время пребывания в Париже, и это стало для меня огромным потрясением.
Меня поразила не только нежность её слов или то, что она прочитала их, не проронив ни слезинки. Это напомнило мне о незнакомке в Париже, в одну из худших ночей в моей жизни. Я стараюсь не слишком часто думать о той девушке, потому что она, возможно, единственная в мире, кто заставил меня захотеть хоть что-то попытаться сделать.
— Дионсус? — зовет меня Сторми.
— Что, малявка.
— Можно тебя кое-о-чем спросить?
— Хоть о двух вещах.
— У меня только один вопрос.
— Тогда спрашивай одну.
— Что там, после смерти?
Дерьмо, я никак не ожидал такого вопроса. Надеялся, она попросит принести ей стакан сока.
— Аполлон, расскажи ей ты, ты же у нас эксперт, — встревает Арес, сидящий в нескольких метрах от нас на траве вместе с остальными.