Дивизион формируется по новому штату: три батареи по четыре сорокапятки, на конной тяге, с задачей не сидеть в обороне полка, а перебрасываться туда, где немец пустит танки. Подвижный противотанковый резерв. Идея была не Званцева и не Ковалёва — идея шла сверху, из штаба фронта, и Ковалёв, услышав её, испытал странное чувство: он знал, что к сорок второму году из этого вырастут истребительно-противотанковые полки и бригады, целая система, и что она будет работать. Но сейчас, в ноябре сорок первого, это была ещё просто мысль, наскоро записанная кем-то в штабе, и надо было её выполнять с тем, что есть.
— Первую батарею принимаешь ты, — сказал Званцев. — Людей дадут, пушки дадут. Времени не дадут.
— Сколько?
— Недели две. Может, три. — Званцев посмотрел на него единственной рукой поправляя карту на столе. — И вот что, Ковалёв. Ты теперь не полковой. Ты резерв. Тебя будут бросать по тревоге, ночью, на незнакомую местность, к чужой пехоте, которая тебя первый раз видит. Всё, чему ты научился за лето, придётся переделать.
— Переделаю, — сказал Ковалёв.
Пополнение пришло десятого ноября, и это было лучшее пополнение за всю его войну.
Сибиряки. Полтораста человек из-под Новосибирска и Барнаула, кадровые, обученные, в новых полушубках, в валенках, с новыми винтовками. Здоровые, спокойные, неторопливые мужики, половина — охотники, треть — с опытом службы.
Сычёв, увидев их валенки, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом.
— Помните, товарищ старший лейтенант, я в августе четыре пары взял? У интенданта?
— Помню.
— Они у Вопца в повозке остались.
— Помню, Сычёв.
— Я тогда сказал: пригодятся. — Старшина вздохнул. — А мне сказали: август месяц, старшина.
Он ещё немного постоял и добавил:
— Я эти четыре пары теперь до конца войны вспоминать буду.
Баня была на восьмой день, в Голицыне, в настоящей деревенской бане, и Ковалёв потом считал этот день одним из лучших за всю войну.
Мылись по десять человек, по полчаса. Сычёв достал где-то настоящее мыло — не хозяйственное, а туалетное, розовое, с запахом, — и выдавал его кусочками, отрезая ножом, как масло.
— Товарищ старшина, а побольше нельзя?
— Нельзя.
— Так оно ж мыло!
— Оно, Лапин, мыло. А ты — семнадцать лет. Тебе полкуска на всю зиму.
Обмундирование выдали зимнее: ватные телогрейки, ватные штаны, шапки, у половины — валенки. Старое сожгли вместе со вшами в той же бане, и это было прощание, потому что то, что снимали с себя люди, вышедшие из котла, одеждой уже не было.
Хамидуллин в тот день расстарался: наварил щей на трофейной тушёнке и напёк лепёшек на противне из немецкого капота. Ели молча, много, с добавкой, и Ковалёв, глядя, как ест его новое пополнение — здоровенные сибиряки, каждый с двумя мисками, — вдруг понял, что улыбается.
Вечером сибиряки запели.
Пели по-своему, длинно, на два голоса, — не то, что пели у костра под Ратчином, а другое, северное, тягучее, с уходящим вверх подголоском, от которого у Ковалёва встали дыбом волосы на предплечьях. Тюрин, ещё не приехавший тогда, потом не поверил, что такое бывает.
Потом кто-то принёс гармонь. Гармонь была плохая, чужая, полкового имущества, но Сычёв, послушав минуты три, отобрал её у неумелого и заиграл сам.
Батарея онемела.
Играл он хорошо. Не блестяще, но хорошо, ровно, с той уверенной простотой, с какой делал всё: выдавал мыло, торговался за валенки и нёс через немецкий тыл никому не нужную панораму.
— Товарищ старшина, — потрясённо сказал Лапин, — а чего ж вы раньше-то не играли?
Сычёв доиграл, аккуратно сложил меха и отдал гармонь обратно.
— А раньше Стёпкин играл, — сказал он.
И ушёл к повозке.
Батарею Ковалёв формировал двенадцать дней, и это была уже совсем другая работа, чем в августе в сарае при коптилке.
Тогда он учил одиннадцать человек стрелять из пушки. Теперь он строил механизм: четыре орудия, семьдесят человек, конная тяга, связь, разведка маршрутов, порядок подъёма по тревоге. Он гонял их на скорость выдвижения: подъём, запрячь, выйти, пройти пять километров, развернуться на незнакомом месте по карточке огня, которую сам же им и составлял заранее на десяти вероятных рубежах.
Норматив, который он поставил, показался всем сумасшедшим: от команды до готовности к открытию огня — сорок минут на пять километров.
К двадцатому ноября батарея делала сорок восемь.
А двадцать второго, в сумерках, в расположение вошёл человек в новом полушубке, с кубиками младшего лейтенанта в петлицах, и, увидев Ковалёва, вытянулся так, что снег с плеч посыпался.
— Товарищ старший лейтенант! Младший лейтенант Тюрин! Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Ковалёв смотрел на него секунды три.
Тюрин был чистый, сытый, выспавшийся и страшно смущённый своей чистотой. Он оглядывался по сторонам, искал глазами — и не находил, и Ковалёв видел, как он ищет.
— Товарищ старший лейтенант, а где... — Он осёкся. — А Бабушкин?
— Нет Бабушкина.
— А Илюшин?
— Нет.
Тюрин постоял.
— А Лапин?
— Лапин есть, — сказал Ковалёв. — Лапин теперь наводчик первого орудия. Ты его учил маховик дожимать, помнишь?