— Нет. — Он говорил медленно, как всегда, и от этой медлительности возразить было почему-то труднее, чем от крика. — Вы их вести должны. Дальше вести. За шоссе двенадцать вёрст, и там наши, и там надо будет ещё говорить с людьми, объяснять, отчитываться. Я этого не умею. Я умею у пушки стоять.
— Бабушкин.
— Товарищ старший лейтенант. — Он посмотрел прямо. — Вы же сами писали: командир орудия смотрит на поле. Я командир орудия. Это моё поле.
Ковалёв молчал долго.
Он потом всю жизнь возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: Бабушкин был прав, и все вокруг понимали, что Бабушкин прав, и он сам понимал это лучше всех. Сто десять человек, которых надо провести двенадцать километров и сдать на той стороне, — это командирская работа. У орудия на опушке командирской работы нет. Там есть наводчик, заряжающий и двадцать девять снарядов.
Это была самая правильная арифметика из всех, что он решал за четыре месяца. И самая мерзкая.
— Хорошо, — сказал он. — Остаются: первое орудие — Бабушкин, Илюшин, двое подносчиков. Второе — Крамаренко даёт четверых из пехоты, кто умеет подавать. Командует Бабушкин.
— Есть, — сказал Бабушкин.
— Лапин идёт со мной.
— Товарищ старший лейтенант! — вскинулся Лапин.
— Ты подносчик первого орудия, — сказал Бабушкин, не поворачиваясь. — А теперь ты идёшь со старшим лейтенантом. Я тебе приказываю. Понял, нет?
Начали в час двадцать ночи, когда прошла очередная колонна и шоссе опустело.
Оба орудия ударили одновременно, и в темноте это было страшно: две вспышки на опушке, и через полторы секунды — разрыв на мосту.
Илюшин своим единственным глазом положил первый снаряд точно в пулемётное гнездо у моста, потому что он трое суток лежал и мерил это гнездо биноклем Ремизова, и потому что расстояние было промерено и записано в карточку — карточку, которую Ковалёв заставил составить даже здесь, в окружении, без надежды, из чистого упрямства и профессиональной привычки.
Второе орудие достало сарай третьим снарядом.
— Пошли! — крикнул Крамаренко, и первое отделение вывалилось из леса в канаву.
Дальше было восемнадцать минут, а не восемь.
Восемнадцать минут по мокрой канаве, по колено в воде, ползком там, где канава мелела, с ранеными на плащ-палатках, отделение за отделением, с интервалами, под шум своих же выстрелов. Ковалёв шёл в третьей группе, вытолкнув вперёд себя раненых и Лапина, и пока полз, слышал, как за спиной, ровно и часто, работают его орудия.
Он считал выстрелы. Это была единственная доступная ему в те минуты форма присутствия.
Двенадцать. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать три.
На двадцать четвёртом к орудиям пристрелялись немецкие миномёты — их подтянули с юга, от моста, и работали они грамотно, с вилки.
На двадцать девятом стрельба с опушки прекратилась.
Двадцать девять снарядов. Всё, что было.
Ковалёв лежал в поле, за шоссе, в двухстах метрах от насыпи, и смотрел назад, на тёмную опушку, где догорала маскировка и где не было больше ни одной вспышки. Рядом, вжавшись в мокрую пахоту, лежал Лапин и мелко трясся.
Они прождали двадцать минут.
Из леса никто не вышел.
Через двенадцать километров они увидели своих: полевой караул сто десятого полка, окрик, поднятые руки, свет фонаря в лицо.
Было двадцатое октября, шесть утра, и шёл мокрый снег.
Сычёв построил всех, кто вышел, прямо на опушке, у караульного окопа, — и это было такое построение, какого Ковалёв больше нигде не видел: сто десять человек в лохмотьях, обмотанных чем попало, без ремней, половина без оружия, с руками, чёрными от грязи.
Из них своих, батарейных, было четверо: сам Ковалёв, Сычёв, Лапин и Хамидуллин.
— Товарищ старший лейтенант, — доложил старшина, и голос у него был совершенно ровный, как всегда при докладе о расходе снарядов. — Вышло сто десять человек. Из них личного состава батареи — четверо. Матчасть: замков нет, панорам нет, оставлены при орудиях на той стороне. Имущество: сумка политрука Дороша, сорок три письма, целы. Тетрадь моя. И вот ещё.
Он полез за пазуху и достал завёрнутый в промасленную тряпицу свёрток.
— Что это?
— Панорама с третьего орудия, — сказал Сычёв. — Которое мы у Липок закопали. Я её нёс.
Ковалёв смотрел на этот свёрток и молчал.
Он вдруг понял, что за девятнадцать суток старшина протащил на себе через немецкий тыл, через голод, через мокрый лес и через шоссе — прицельное приспособление от пушки, зарытой в воронке за сто двадцать километров отсюда. Никому не нужное. Никогда, никем не спрошенное.
— Зачем, Сычёв?
Старшина посмотрел на него с недоумением.
— Так она ж на балансе, товарищ старший лейтенант.
К вечеру их разместили в деревне, накормили, дали спать в тёплой избе, и Ковалёв, проспав четыре часа, проснулся среди ночи и уже не заснул.
Он лежал в темноте, слушал, как за печкой храпят его четверо, и считал.