Сорок секунд. Сорок секунд из боя — это, если по цепи, шесть-семь снарядов. Шесть-семь снарядов, которых немецкая пехота в кювете сегодня не получила.
Он потом вспомнит эти сорок секунд.
Цепь легла. Пехота, поймавшая осколочные с двух направлений, откатилась к дороге, в кювет и в овёс, и оттуда начала стрелять — густо, зло, без толку, по кустам, по плетню, по всему сразу.
А потом они опомнились.
Ковалёв увидел это раньше, чем услышал. Над плетнём, там, где стояло первое орудие, поднимался дым — не чёрный пороховой, а сизый, ленивый, тонкий: от каждого выстрела трава перед орудием подпаливалась, и теперь она курилась, и этот столбик был виден за километр любому, у кого есть бинокль.
Он приказал ночью полить водой траву перед второй позицией. Перед первой — не приказал. Проверил одну, не проверил другую.
Отметил себе отдельным гвоздём, чтобы потом вбить в голову навсегда.
Первые две мины легли за плетнём, с перелётом. Третья — перед.
Вилка.
— Илюшин! — крикнул он в трубку. — На запасную! Немедленно! Орудие — на руки!
Трубка молчала. Мёртво, без шороха. Провод перебило.
Мишка сорвался с места раньше, чем Ковалёв успел повернуть голову. Побежал вдоль канавы, скорчившись, перебирая провод руками, как рыбак — сеть.
А от ровика к плетню, через открытое, бежал Клюев с двумя снарядами в охапке — бежал, потому что лейтенант перед боем сказал: «бронебойные — по два, не по одному», и Клюев нёс два.
Мина легла между ним и плетнём.
Ковалёв видел это боковым зрением, а разворачивался уже всем телом, и ещё разворачиваясь — знал. По тому, как упало. Живые падают иначе.
У плетня Бабушкин сам, один, вывернул станины из окопа — так вывертывают телегу из грязи, — и первое орудие пошло. Пошло тяжело: сто двадцать метров пахоты, колёса резали борозду и садились, Илюшин висел на колесе, кто-то третий толкал сзади, а Бабушкин упирался в щит спиной, шёл задом, и его несло, и он держал.
Их было видно всё это время. Всю дорогу, все сто двадцать метров.
Ковалёв развернул ствол вправо и ударил осколочным по кювету. Потом ещё. Потом ещё — не потому, что там кто-то поднимался, а потому, что вспышка его орудия была ярче, ближе и наглее, чем четыре человека, катящие пушку по пахоте. Смотрите сюда. Здесь стреляют. Здесь я.
Четвёртая мина легла в его сторону, метрах в сорока. Правильно. Так и надо. Считайте меня.
Пехота в кювете действительно начала подниматься — и легла обратно, и больше в этот день не поднялась.
Потом в трубке щёлкнуло, зашуршало и появился Илюшин — далёкий, задыхающийся:
— Первое на запасной. Орудие целое. Расчёт целый.
Расчёт был не целый.
К шести немцы оттянулись за поворот и стали ждать своих танков. Танки в тот день не пришли, а на рассвете второй батальон получил приказ отходить на новый рубеж — но это было уже потом, и это было уже не про этот бой.
Клюева похоронили в сумерках, за садом, под яблоней, без залпа — залп демаскирует. Ковалёв стоял у ямы и смотрел на серое лицо человека, который позавчера сказал ему: «на всё воля», и которому он ответил: «воля тут ни при чём».
Воля была ни при чём. При чём был он, лейтенант Ковалёв, который приказал носить по два.
Он прогнал эту мысль строевым шагом и поставил её в строй, где ей и место: не переживать, а посчитать. Носили бы по одному — Клюев сделал бы вдвое больше ходок под теми же минами. Это была правильная арифметика, честная арифметика, и она не помогала ни на грамм.
Двое детей. Язва. Старейший во взводе.
— Товарищ лейтенант.
Сычёв стоял рядом с ведомостью и огрызком карандаша.
— Расход за день. Бронебойных — девять. Осколочных — двадцать восемь. Осталось: бронебойных десять, осколочных одиннадцать. Матчасть цела, оба орудия. Людей... — старшина запнулся ровно на четверть секунды, — людей десять. Вот тут, — он ткнул карандашом, — списан. Подпишите.
Ковалёв взял ведомость.
Он подписывал бумаги двадцать лет. Он подписывал акты списания на палатки, на автомобильные покрышки, на приборы, у которых вышел срок. Один акт списания подписали на него самого — вежливо, в кабинете, с тремя подписями, и он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом.
Строчку он прочитал дважды.
— Подписывайте, товарищ лейтенант, — сказал Сычёв без выражения. — Иначе семье ничего не пойдёт.
Ковалёв расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево — чужая подпись. Он посмотрел на неё и подумал, что теперь она его. И всё, что она подписывает, — тоже теперь его.
— Три бронетранспортёра, — сказал Сычёв, пряча ведомость за пазуху. — За все две недели у нас столько не было, товарищ лейтенант. Ни при одном.
— Я знаю.
— Я к тому, что копали не зря.
— Я знаю, старшина, — сказал Ковалёв. — Иди спать.
Он остался у яблони и постоял ещё минуту, спиной к западу, где догорала колонна и садилось солнце, и подвёл итог суткам — коротко, как в тетради, потому что длинно он себе не разрешал: