Приставкой «химе» к имени в простонародье величают не иначе как писаных красавиц, и Кагуя определённо была одной из них, причём отнюдь не только ликом. Даже если бы Кёко вдруг заартачилась и стала отрицать, что рот её мачехи, розовый и пухлый, похож на лепестки сакуры, а волосы – на лисий мех, прямо как у самой Инари, ей бы всё равно совесть не позволила сказать, что Кагуя-химе не была доброй. Пожалуй, даже добрее, чем Кёко того заслуживала. Вот и сейчас она лишь покачала головой удручённо, когда Кёко, даже не удосужившись прополоскать рот на входе в храм и поклониться, в спешке влетела во внешнее святилище.
– Не волнуйся, ты почти не опоздала. Сделай глубокий вдох и приложи к щекам медную тарелку. А то все решат, что ты подхватила простуду.
И ни слова о том, в каком растрёпанном виде она примчалась, и ни вопроса, где была, если не в своей комнате, ведь в храм семье положено отправляться вместе, рука об руку. Пока Кёко, пристыженная одной лишь её учтивостью, молча выполняла наказ – держала у лица холодную посуду, чтобы её кожа вспомнила, что она вообще-то мертвенно-бледная и никогда в жизни не была такой красной, даже после онсена, – Кагуя-химе закончила жечь ароматические палочки, поставила их вместе с липкими комочками риса на алтарь под золотыми амулетами и поднялась с колен.
Ещё двое незнакомых Кёко мико дожидались команды под навесом. Сами тонкие и изящные, но щёки круглые и надутые, потому что сдерживают смех. Кёко, понимая, что насмехаются над ней, только отвернулась. Она не то что на мико, но и на девицу была не очень-то похожа. Не растила всю жизнь волосы, а стриглась под камуро, как делали издревле все экзорцисты. Носила только кимоно, приближённые к ярко-жёлтому цвету оммёдзи, даже не следила за модой и сезонами, когда пора надевать узор из лотосов к лету, а когда – осенний, с кленовыми листьями. Пожалуй, больше всего Кёко не любила кагура по двум причинам: вот из-за таких мико и потому, что кагура – это танец. Кёко не создана для танцев – она создана для того, чтобы быть оммёдзи. Почему никто этого не видит?
Пока Кёко остывала, барабаны на улице разошлись, загремели так, словно звали не мико, а самого бога бурь. Даже щипцовая крыша дрожала от грохота, того и гляди посыплется малахитовая черепица. Несмотря на то что то был главный и единственный в городе храм Идзанами, выглядел он обычным, даже непримечательным. Уж точно скромнее, чем храм того же Сусаноо, возведённый из чёрного оникса на самой высокой горе, или храм Инари, сплошь и поперёк засаженный золотым ячменём. Возможно, потому что «Идзанами есть земля», как говорили каннуси, но Кёко слабо представляла себе верховное божество, которому бы пришлись по вкусу бревенчатые постройки, похожие на сарай, и пустой рис в качестве подношений. Зато здесь было много офуда, даже больше, чем в домах экзорцистов. Прямо как сегодня на кладбище.
– Девочки, пора. Да узрит Идзанами наш танец!
Бубенцы судзу, браслеты с которыми сёстры-мико вскинули вверх, рассмеялись в лицо Кёко вместо самих служительниц. Удивительно, как легко их перезвон затмил громогласные барабаны, сделал их совершенно невзрачными на своём фоне. Этот звук Кёко любила, а тяжесть гохэя – бамбукового жезла, украшенного двумя лентами, – напоминала ей тяжесть меча. Кагуя-химе перекатывала в пальцах такой же, и вместе они двинулись из внутреннего святилища к уличной сцене. Пионовидный красный бант оби, завязанный за её спиной, резко контрастировал с лаконичной церемониальной одеждой.
«Понабралась привычек у благородных господ, потому что уже давно не мико», – судачили все, кто не знал истинной причины.
А знала её здесь только Кёко.
«До сих пор прячет живот, а ведь тот уже как маленькая дынька».
Кёко незаметно придерживала Кагуя-химе, когда та поднималась у алтаря, под локоть. Точно так же она придержала её и когда та спускалась, чтобы, покинув святилище во главе их труппы, взойти на сцену и застыть там, возведя к небу гохэй, не двигаться и, кажется, даже не дышать, пока не запоёт флейта.
«Выше, Кёко, – мягко журила её Кагуя-химе во время репетиций в детстве, когда у той возникал соблазн бросить вниз затёкшую руку и либо сбежать, либо расплакаться. – Тянись так, будто на твои пальчики вот-вот сядет синица. Она красивая-красивая, ниспосланная самой Идзанами. Тянись, чтобы коснуться крыльев матери всех матерей».
И Кёко каждый раз тянулась, вопреки боли в мышцах и кипящей в ней злости: из неё неотступно пытаются воспитать мико, а не экзорциста. Она утешала себя тем, что так закаляет тело, развивает пластичность, которая непременно пригодится ей позже, когда она возьмётся вместо гохэя за меч. И нет, дело вовсе не в том, как Кагуя-химе смотрит на неё, когда она слушается – точь-в-точь так смотрела бы мать. Той у Кёко не было, она истекла кровью из лона, что не смогло породить даже живое, породило лишь мёртвое. И всё-таки…
Почему-то Кёко танцевала тогда. И продолжает танцевать до сих пор.