И всё же в своей охоте мононоке не знал покоя. А то была самая что ни на есть охота, остервенелая, смелая, даже нахальная. Кёко хорошо знала, что это за звон ей является по ночам, – так духи страху наводят, – и почему ей на самом деле не спится, – так чувствуешь себя, когда кто-то смотрит, но кого не можешь увидеть ты сам. Из-за этого стоило ей лечь на футон, как по тому словно рассыпали гвозди. Каждая минута без движения вонзала их Кёко под рёбра, скребла по позвоночнику и бокам. Она ёрзала, крутилась, сползала на пол, затем вставала и, жалея, что не может выбраться на крышу – уж больно там сейчас небезопасно, – бесцельно наворачивала по комнате несколько кругов, а затем ложилась снова. Там же, где она оставляла таби с гэта, каждый день набиралось с десяток пустых пиал из-под ромашкового чая. Неудивительно, что Юроичи Якумото был так бледен и молчалив в ту их встречу, когда передавал травы: проживи Кёко вот так вот, на когте у мононоке, ещё бы месяц, тоже бы тронулась умом.
– Поди прочь! – Однажды она не выдержала, распахнула опять окно и закричала в ночь, стоя босиком в одной нижней рубахе на голое тело. – Или покажись. Слабо, а?
Конечно, никто так и не показался. Мононоке бы не смог, даже если бы очень захотел – силёнок для такого маловато, слишком мало ещё невест для того сгубил. Потому только сновал в кустах шиповника и за деревцами хурмы, тревожил птиц и родовую землю, но на неё саму не наступал.
«Кёко, эй, Кёко!»
«Выгляни в окно ещё раз, Кёко».
«Кёко, эй, Кёко!»
Голос бесполый и эфемерный, даже и не голос будто вовсе, а вой ветра в дымоходе, намеренно начинающий звать, только когда она уже на грани сна и яви – ни минутой раньше. После этого Кёко всегда дрожала подолгу и принималась пересчитывать омамори, чтобы успокоиться. Хосокава был первым и последним из них двоих, кого Ёримаса взял на обряд изгнания. После он слёг, иссушённый мононоке и разочарованием в себе, ибо Хосокава оказался на пропитанном кровью ложе с изуродованным лицом, откуда не вставал ещё два месяца. Так что Кёко сама никогда не видела мононоке воочию, но зато уже и слышала, и чувствовала. И этого, надо сказать, ей вполне хватило.
На восьмой день завтрак Кёко принесла Сиори. Она же рассказала, что они с Кагуя-химе повстречали в аптеке жениха Кёко, «красивого такого, но грустного, будто ему не досталось бобовой пасты». Кёко с Сиори всегда было просто, как со всяким малолетним дитём: помани пальцем, наобещай гору сластей, принеси куклу в дар из старого сундука – и вот у тебя есть второй сикигами, прям как Аояги, только, может, немного глупее. С Цумики же всё было сложнее. Родившаяся всего через три года после того, как родилась Кёко, она выросла умной, а потому, как многие умные женщины, быстро стала замкнутой и отчуждённой, чтоб другие не прознали о её уме. Внимательная, но ко всему равнодушная; окружённая сёстрами, но одинокая даже больше, чем Кёко (пусть и по доброй воле). Точно сама земля, которая может быть сухой без полива и чёрствой, но всё равно любое зерно в себе взрастит. Может, потому Цумики и возилась с камнями да всякими кубиками дни напролёт, не проявляя никакого интереса ни к мононоке, ни к сёстрам. Иногда Кёко даже забывала, что та умеет говорить.
Но именно Цумики оказалась у неё на пороге в девятый день.
И вложила в ладони вместе с подносом, полным еды, круглый матовый камешек.
– Что это? – спросила Кёко растерянно.
– Оникс. То, что ожидает твой брак.
– Ты гадала на моё замужество? Ох, ну и сколько же у меня будет детей? Видимо, один?
– С Юроичи Якумото? – уточнила Цумики серьёзно, притворившись, что не заметила, как Кёко щерится и строит из себя дурочку, катая камешек по ладошке, тёплый, точно его только-только вытащили из печи. – Нисколько.
– Тогда что же означает оникс?
– Зависит от случая. Или «вдовство», или «гибель в девичестве».
Больше Цумики ничего не сказала. Вылитая мать – рыжая, темноглазая, миловидная, – Цумики, однако, как мать прятать расстройство совсем не умела. Веки у неё были опухшими, слой пудры на лице – скомканным. И то, что Цумики плакала из-за неё, напугало Кёко даже больше, чем само предсказание.
Камень она оставила под подушкой, хотя тот и впрямь стоило предать печи, как любую весть о несчастье. Камень грел заледеневшие пальцы, когда Кёко снова не могла уснуть из-за шёпота, и не позволял забыть, сколь многое стоит на кону.
– С тобой ничего странного в последнее время не происходило? – спросила Кагуя-химе за общим завтраком на десятый день – тот самый, заветный, которого Кёко боялась, что не дождётся. Синяки под глазами она свела припарками с полынью, а огуречным соком вернула глазным яблокам белизну. Словом, выглядела так, будто не зажимала ночами голову под футоном, не таскала тайком из чайной ещё больше офуда и не читала часами молитвы. Так что ответила Кёко нарочито бодро:
– Не-а. Говорила же, что глупости всё это. Видишь меня? Всё со мной в порядке.
– Хм, да, действительно. – Кагуя-химе задумчиво отпила чай, но в лицо Кёко вглядываться не перестала. – Перед смертью невесты жаловались на бессонницу, мол, то погребальные саваны за окнами им мерещатся, то голоса… И ни одна из них так и не дожила до дня свадьбы. Похоже, ты была права. То лишь обычное проклятие.