Ну а пока Павлик рос, в комнате за диваном (тем самым, что подарили соседи) выстраивался ряд его «панцирей» – корсетов из гипса и отлитого листового полиэтилена, которые «росли» вслед за мальчиком. Корсеты заказывали на протезно-ортопедическом предприятии, и каждая поездка на «примерку» в Западное Дегунино становилась праздником для Павлика и адом для Веры. Праздником – потому что на улицу Павлушу вывозили крайне редко, а тут его сажали в такси, и по дороге он до нюансов впитывал в себя проносящуюся за окном жизнь. Адом – потому что лифта в доме не было, и с последнего шестого этажа Вера сначала сбегала сама к телефону-автомату, чтобы вызвать такси, – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек, потом возвращалась в квартиру и спускала инвалидную коляску – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек, а затем поднималась порожней, забирала ждущего на стуле сына и на руках несла его вниз – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек. После посещения завода история с двенадцатью пролетами, ста восемью ступеньками повторялась в движении наверх. Архип с Веней, конечно, помогали, но частенько оба были в отъезде, поэтому Вера справлялась сама. Пока ждали такси, во дворе к сидящему на коляске Павлику подходили дети. Они бесцеремонно трогали его, тыкали пальцем, смеялись. Он улыбался, хотел познакомиться, протягивал руку для пожатия. Но его били по ладони, отпускали щелбаны, плевали в лицо и называли Черепаном.
– Мам, почему Черепан? Так обидно! – плакал Павлик.
– Наверное, от слова «черепашка». Просто большая черепашка в белом панцире, – гладила его по волосам Вера.
Когда Павлику исполнилось четыре года, Вера вышла на работу. Денег катастрофически не хватало. Веня уехал в долгую экспедицию куда-то в Сибирь, сначала присылал письма, а потом и вовсе пропал. Архипа перестали приглашать на большие проекты, и он месяцами торчал дома. Было решено – Вера устроится закройщицей на фабрику «Большевичка», Архип будет творить в своей мастерской и присматривать за Павликом. Поверх лестничных ступеней на чердак Мустакас-старший положил несколько листов толстой фанеры, чтобы каждый день закатывать туда коляску с сыном. Павлик попал в новый мир. Мир, где едко пахло красками и растворителями, где на стенах висели картины в разной степени готовности, на полу штабелями стояли полотна, натянутые на подрамники, в углу грудой лежали детали деревянных рам. Отец был для него небожителем. Сын, не шелохнувшись, часами мог смотреть, как белый загрунтованный холст покрывается имприматурой, как под мастихином Архипа рождается небо, как из неоформленного пятна благодаря движению кисти проявляется трава, деревня, дорога, уходящая за горизонт. Первые месяцы Павлик только молчал, смотрел и слушал. Отец не пытался занять сына, не испытывал потребности вести с ним диалог. Он просто комментировал все, что делал. Взрослым, профессиональным языком.
– Лессировочно или впротирку кладем тон по всему холсту… жи-и-иденькой такой красочкой… подмалевочек делаем… здесь смажем… здесь отобьем цветом…
Павлик понимал, что не имеет права оторвать отца от работы. О том, чтобы попросить еду или воду, не было даже и речи. Он умолял помочь ему справить нужду, но Архип не всегда слышал или отмахивался – потерпи, ты же мужик! И Павлуша терпел до последнего. Иногда ходил под себя и просто плакал. Мустакас давал ему затрещину и пересаживал на горшок.
– Что ты такое? – говорил он, вытирая попу сына жесткой газетой. – Зачем ты нужен? Что ты способен дать этому миру, если не можешь даже обслужить сам себя? Зачем тебя создала природа?
Павлик не знал ответа на эти вопросы. Его большая голова на тонкой шее болталась, как воздушный шарик на ниточке, когда отец одной рукой держал сына поперек туловища, а другой пытался вылить в ведро переполненный горшок. Ближе к шести годам Павлик набрался храбрости и попросил отца дать ему кисть и холст. Несмотря на физическую убогость, Павлуша рано начал говорить, минуя стадию коверканья слов. Где-то в год и два месяца он четко называл предметы, спокойно выговаривая букву «р», а в два года виртуозно изъяснялся длинными предложениями с причастными и деепричастными оборотами. Вера не удивлялась. И в этом он тоже напоминал отца.
– Папа, я хочу нарисовать закат, какой я видел вчера во сне. Я бы растянул цвета от звонкой берлинской лазури на востоке через небесно-голубую и кобальт светло-зеленый к оттенкам желтого и оранжевого кадмиев. Я бы слил их с полосой розового краплака и ударил ярким мазком белил в ореоле лимонно-желтой. Пусти меня к мольберту и дай мне краски.
Архип опешил. Он, говорящий той же интонацией, мыслящий теми же терминами, мгновенно представил себе этот закат. Но, откашлявшись, медленно повернулся к сыну и с ухмылкой произнес:
– Ишь ты! А кишка не тонка? Видишь репродукцию Васнецова на стене? – Васнецов перекочевал в мастерскую Архипа от Вени. – Вот тебе бумага и уголь. Копируй!
Павлик был счастлив. Архип положил ему на колени подставку в виде листа фанеры, перевесил Васнецова на уровень глаз и подкатил коляску к стене. Дрожащей, не поставленной рукой Павлик нарисовал первую линию и от усердия порвал бумагу.
– Вот видишь, – засмеялся Архип, – сначала научись держать уголь пальцами, а уж потом закат…